— Я вам кое-что скажу, доктор, — заговорщицки наклонился к нему Макглашан. — В этом человечке есть некая изюминка; нет-нет, никакая это не блажь, да и мысль, собственно, не моя. Я узнал об этом от моей пятилетней дочки. Зашел я вчера в спальню пожелать ей спокойной ночи, а она смотрит на меня и спрашивает: «Папа, почему у кролика Зигфрида стал другой голос?» Ей-богу, доктор, я чуть было ей все не рассказал. И когда-нибудь расскажу.
— Что ж, как знать, может, год или два спустя он сможет туда вернуться.
Макглашан покачал головой.
— Вы не хуже меня знаете, что это неправда, доктор. Слишком сильную травму нанесли они ему в своем судилище. Он этого не вынесет. Если порядок вещей изменился бы, жизнь, может, и стала б ему по плечу, — вот все, что я хочу сказать.
— Мы живем в жестоком мире, инспектор, — вздохнул врач. Наши с вами профессии тому свидетельства.
— Жестоком? — переспросил Макглашан. — Нет, он грязен! Грязен! И часто те, кто выглядят самыми чистыми, и есть самые грязные. Те, кто облечены ответственностью.
Осторожно подняв свою коробку, Макглашан направился к двери. Прежде чем открыть ее, он обернулся и сказал:
— Нам жаловаться не приходится. Мы за себя постоять сумеем. — И с непонятной робостью посмотрел на свою коробку. — Я принес ему подарок, но, пожалуй, после нашего разговора лучше не отдавать его. Подарю своей дочке.
— Что это? — спросил доктор Фейндинст.
Макглашан воткнул обратно в коробку высунувшийся оттуда краешек салатного листа и сказал тихо:
— Кролик.
Неудавшееся уединение в Билливанге
В сердцах многих европейцев самой Европе отведено точно такое же место, как школе, — ее любят и ненавидят одновременно. Уроженцу Европы ничто не заменит ее обычаев, а тайные интимные радости европейской жизни не воссоздать на более широких выгонах; но все-таки кажется, будто строгие законы ее зиждутся на незыблемом основании фанатизма, а образ действий определяется вековой глупостью. Каждые лет двадцать зов трубы, привычный, как бой часов, обязывает всех здоровых мужчин собираться на вокзалах и отбывать к границам под печальные взмахи бесчисленных белых платочков и рев военных маршей из трескучих репродукторов. К каким границам? К любым, ибо они изменчивы, как приливы и отливы. Политики именуют их историческими, генералы — стратегическими, простой люд — обрыдлой неразберихой.
Иржи Половичку от всего этого просто тошнило. Его начало тошнить еще в тысяча девятьсот тридцать девятом, а уж теперь — и подавно. Родившись в тысяча девятьсот четвертом году от чеха и словачки, он по окончании первой мировой войны оказался венгерским подданным, а все потому, что отец его обосновался не на том берегу реки. В конце концов старый пан Половичка решил вернуться на родину, поскольку у национальных меньшинств в Центральной Европе были свои проблемы. Желая удалиться от Венгрии так далеко, как только позволят весьма причудливые географические очертания Чехословакии, он открыл небольшую бакалейную лавку в Тешине, шахтерском городке на польской границе. Жизнь шла относительно спокойно вплоть до тревожных событий конца тридцатых годов, когда за одну ночь семья Половичков стала польской.
О том, чтобы эмигрировать снова, не могло быть и речи: семья вложила все состояние в оспариваемый город. Что бы ни говорили патриоты, открывая памятники, угроза голодной смерти куда более мощный аргумент, чем абстрактное чувство привязанности к родным местам. Да и все равно в скором времени Гитлер превратил все высокие чувства в ничто. Иржи и двух дней не прослужил в польской армии, среди людей, язык которых с трудом понимал, как оказался вместе с ними в плену, перенося бессмысленные тяготы по прихоти «расы господ».
Некоторое время он копал картошку на полях добродушного фермера-силезца, потом занятию этому помешало предложение вступить в Богемско-моравскую бригаду, предназначенную в соответствующий момент затыкать бреши на Восточном фронте. А когда приглашение было отклонено с великой вежливостью, немецкое правительство восприняло это как личное оскорбление, и Иржи предоставили возможность посетить Равенсбрюк; визит был прерван лишь полтора года спустя в связи с переводом Иржи в Освенцим. В гестапо ему ясно дали понять, что рассматривают его попытку прикинуться поляком как стремление умышленно ввести их в заблуждение; будучи чехом, заявили они, Иржи находится теперь под протекторатом рейха, и, стало быть, его служба в иностранной — в данном случае польской — армии есть не что иное, как измена.
К счастью для Иржи, у гестаповцев ушло несколько лет на определение точной степени его вины, и он выжил, переводимый из одного лагеря в другой, пока его не освободили русские. Он вернулся в Чехословакию.