Она прошла немного вперёд, туда, где с бровки карьера можно было спуститься по поросшему густой травой склону вниз, на самое дно, и принялась собирать васильки и очанки. Потом вдруг опустилась на колени у группки розоватых цветов с похожими на звёздочки головками. Дэниел сел рядом, потом прилёг, опершись на локоть. Он чувствовал себя невероятно неуклюжим, косноязычным, неловким, в то время как она в совершенстве владела собой; он всё ещё подыскивал слова, не зная, что бы такое сказать, такое, чтобы…
— Толку от них всё равно не будет. Они дома не раскроются.
— А моему отцу они нравятся.
— Это васильки — центаурии.
— Ду
шки. — Её синие глаза на миг встретили его взгляд и снова потупились. — Мы их так зовём.Это старинное название не показалось ему ни странным, ни неточным (надо было бы сказать «душки
»); но он был смущён. Это его интеллектуальное превосходство… он ведь так старался не задаваться, и зачем только он вылез с настоящим названием, хвастун несчастный… любая неловкость постоянно грозила обернуться обидой и, словно в доказательство этого, Нэнси перестала рвать цветы и села на траву; минуту спустя расшнуровала туфли, сбросила их с ног и пошевелила в короткой траве пальцами.Дэниел сделал ещё одну попытку:
— Я уж было подумал, что разонравился тебе.
— А кто сказал, что ты мне нравился?
— Ну, после того дня.
— Какого ещё «того дня»?
— Ты ведь ему что-то сказала тогда. — Дэниел сорвал несколько травинок прямо перед собой. Ох уж эти девчонки, до чего они невозможные! И зачем только у них босые ноги? — Когда он пытался мной командовать.
— Показушничает больно. Думает, он всё знает.
— Ты это ему сказала?
— Может, да, а может, и нет.
— Просто он больше к этому привык, чем я. Вот и всё.
— Привык, чтоб всё делалось, как он хочет.
— А я думал, он тебе нравится.
Она только фыркнула, ничего не ответив; сидела, не сводя глаз с босых ног, словно они были ей гораздо интереснее, чем Дэниел. Он совершенно растерялся: то она говорила одно, то другое. Казалось, она чего-то ждёт, словно кто-то ещё должен был вот-вот подойти и присоединиться к ним. Словно ей скучно. Он сказал — очень тихо:
— Ты мне ужасно нравишься.
Она вдруг улыбнулась ему, шаловливо, лукаво — промельк давнего озорства школьных дней.
— Вот папаше твоему пожалуюсь!
— Правда нравишься. — Он чувствовал, что щёки его горят. Нэнси снова принялась разглядывать свои босые пальцы.
— А тебе что, совсем всё равно, что ты мне нравишься?
— Может, и всё равно. А может, и нет.
— Ты меня и по имени даже никогда не зовёшь.
— Так ведь и ты тоже.
— Нет, зову. Вчера, например.
— А когда мы одни, не зовёшь.
— Да я никогда не знаю, что можно говорить, а что нет. — Он помолчал. — Чтоб ты не подумала, что задаюсь.
— Просто ты так иногда говоришь… — Помолчала и добавила: — Да я знаю, ты иначе не можешь.
Воцарилось молчание. Пронизанный зеленью вечерний воздух, жужжание насекомых на неостывшем каменном склоне за их спинами. Нэнси вдруг перевернулась и улеглась на живот, согнув в локтях руки, оперлась подбородком на ладони; полежала так, потом протянула руку и сорвала веточку тимьяна. Прикусила. Повернулась к Дэниелу лицом. Их разделяли всего шага три. Изогнутые брови, загадочный, лукаво-простодушный рот. Синие глаза. Словно цветы вероники — застенчивые и дерзкие, полные вызова и сомнений.
— Спорим, я тебе не по правде нравлюсь.
Он потупился.
— Да я только об одном и думаю. Как бы тебя увидеть. Вдруг тебя не увижу. Как вчера. Просто ненавистный был день вчера.
— А мы тебе подарок покупали.
— Ну да?
Нэнси улыбнулась, увидев, как он потрясён и чуть ли не обижен.
— Потому как ты нам всем по сердцу пришёлся. — Она снова сжала зубами веточку тимьяна. — Только это секрет. Никому не проговорись, что я тебе сказала.
— Ни за что.
— Поклянись.
— Вот те крест.
— Это книжка, вот это что, — сказала она. Будто книжка сама по себе редкость и содержание её вовсе не имеет значения. Теперь она перекатилась на спину, подальше от меня, и стала смотреть в небо; потом закрыла глаза. Дэниел смотрел на её лицо — на её щёки, на опущенные ресницы; на груди — уже вовсе не детские, обтянутые розовым ситцем, на босые ноги. Сорвал ещё несколько травинок.
— Я тебе буду письма писать. Когда в школу уеду. Если только захочешь.
— Je suis, tu es, il est. Amo, amas, amat286
.Теперь она оказалась совершенно непостижимой. К чему всё это? Что всё это должно означать?
— А ты мне отвечать будешь?
— Может, да, а может, и нет.
— Я хотел бы, чтоб да.
Но она не давала обещаний. Просто лежала так, с закрытыми глазами, будто совсем забыла, что он тут. Может, позволит ему себя поцеловать? Он вовсе не был уверен; все эти манёвры — шаг вперёд, шаг назад, замечает его, не замечает… Его непреодолимо тянуло преодолеть это крохотное пространство, этот кусочек дёрна, наклониться к ней… но так же непреодолимо он был, словно Гулливер, связан сотнями нитей — условностями, семьёй, собственным невежеством, всем на свете. А вдруг она засмеётся, вдруг она его просто дразнит, подначивает, пусть, мол, он выставит себя на посмешище?