Она вскочила, подошла к русской печи, ухватилась руками за край горнушки и припала лицом к теплым кирпичам.
– Что ж, и это дело хорошее… – тихо и спокойно сказал дед Северьян, – сходи, повинись… самое твое лучшее место в тюрьме али на каторге…
– В тюрьме, говоришь?
Дед Северьян подумал и строго сказал:
– Много ты зла сделала, много… А самое большое зло – жись отняла у человека. А это – нельзя. Бог нам такого права не давал…
– Да нету твоего Бога-то! – хрипло вскрикнула Манефа.
– Есть.
– Врешь, старик! Кабы Бог был, он бы помогал людям-то!
– Он помогает, – твердо и убежденно проговорил дед Северьян, – помогает, коли люди сами о нем помнят.
– Никому Он не помогает! Он только наказывает!
– Он не наказывает… люди сами себя наказывают.
– Врешь! Опять врешь, старик! Ну я вот… это правильно… я сама себя наказала, я сама плохая, а вот внука-то твоего, Дениса-то, за что наказывает? Ведь он человек хороший, счастья-то ему нет! Почему ж Бог ему-то не поможет?
– Потому что он сам от Бога далек… – ответил дед Северьян так же спокойно и уверенно.
Манефа посмотрела на него не то с удивлением, не то с легким испугом.
– Как это все… просто у тебя, – пробормотала она в замешательстве. – Ну а сам-то ты, сам-то ты счастлив, что ль?
– А чего ж?.. Живу, не жалуюсь… А как же это, Маня, преступление-то у тебя получилось? – вдруг спросил он.
Манефа быстро повернулась, закинула назад голову и закрыла глаза, мучительно закусив алую губу.
– Не знаю, не помню… Хотя вру я, все я помню, все помню. Я ведь, старик, не Мустафу хотела убить, а мужа…
– Алима?
– Алима… Да ошиблась.
– Как это – ошиблась?
– А вот так… Накануне-то, с вечера, Алим руку на меня занес. Первый раз это случилось за два года, как мы прожили… Косарь схватил да и хотел меня этим косарем-то, а Мустафа отнял у него косарь, да ко мне. Встала я с пола, смотрю – Алим страшный такой стои́т, белый, глаза кровью налились. Ну, думаю, это тебе так не пройдет. Горяча была, молода, двадцати лет еще не было, а жить-то, ох, как хотелось! Так жить хотелось, старик! А жизни не было, одна мука была… И всю-то ноченьку я не спала. Лихорадило меня, и так лихорадило, что зуб на зуб не попадал. Глаз не сомкнула. И все думала и думала. И все никак не могла придумать конца всему этому мучению, не любила я Алима, старик, ненавидела я его… Вот встала я поутру, а злоба не проходит. Ушла я из дому, ушла я в поле, легла в клевер, и опять меня словно лихорадить начало, опять зуб на зуб не попадает. А у Алима-то день рождения был, он спозаранок уселся в саду с Гришей вино пить. А жара стояла, такая жара, что дышать нечем. Вот лежу я в траве и думаю: и как это в эдакую жару они вино еще могут пить – на все уж злилась. Вчера, думаю, чуть жену не убил, а сегодня вино пьет, увеселяется… Да как вскочу на ноги и чувствую, что каждая жилка во мне затряслась. Не помню, как и до дому добежала, только кровь в висках тук-тук… Вошла я в дом и – к окошку, что в сад выходит. Смотрю – никого, тихо, только клен листочками эдак шевелит. И еще пуще меня злоба взяла. Счастье, думаю, твое, что не попался ты мне под горячую руку. И чего грозила – сама не знаю: ведь в эту-то минуту у меня и помысла не было убить его… все это потом уж, спустя немного. А как этот помысел у меня появился – вот этого я и сама до сих пор не пойму, вот это для меня и есть самая страшная загадка, старик. Когда и где он у меня появился? в какую проклятую минуту? О-о-о… Господи!
Она застонала и закрыла лицо руками. Дед Северьян молча смотрел на нее и тихонько покачивался, поглаживая колено. Манефа подошла к ведрам, стоявшим в углу на лавке, и долго пила тепловатую волжскую воду (дед Северьян никогда не брал воду из колодца, хотя колодезная вода была и чище). Напившись, Манефа утерла концом косынки губы и снова стала спиной к печи, и опять закрыла глаза.