– Вот смотрю я в сад и вдруг вижу, хорошо, ясно вижу – кусты как-то так подошли, что хоть и далеко, но видно – спит кто-то в малиннике. Алим или Мустафа? Головой-то ко мне лежит, а ногами – к Волге, одеялом укрыт. Я еще зорче гляжу, пригнулась, почти на пол села, чтоб лучше видеть, и вдруг замечаю: из-под одеяла-то… из-под одеяла-то, старик, кусочек голубой фески выглядывает… Мустафа носил желтую, а Алим – голубую… Тут мне кровь в голову так и бросилась, в глазах потемнело. Сама не знаю, как это все получилось… Оглянулась я. И сразу почему-то попался мне на глаза косарь, тот самый, которым Алим на меня замахнулся, тяжелый такой косарь, и острый, как топор. Лежал он на краю шестка, ко мне ручкой. И глаз я не могла от него оторвать. И хочу отвернуться, а не могу, так и тянет к нему, так и тянет, словно кто-то в спину подталкивает. Я и ступила шаг, а как один шаг ступила, так за ним и – второй, и – третий… Смотрю – а косарь-то у меня в руке уж зажат, а рука дрожит… как лист, дрожит… И вышла я в сад, на цыпочках вышла – это я помню, и еще помню – когда ближе подходить стала, к малине-то, то уж быстрее пошла, на всю ступню… и все быстрее и быстрее… И ничего я не замечала вокруг, только кусочек голубой фески видела, только эта феска и горела передо мной, как бакен в темную ночь. А как подошла к самому-то месту… как подошла, так тут меня силы разом и оставили, руку поднять не могу и чуть не падаю. Но это только на раз какой-нибудь, ну, может, на миг один, а потом… вдруг точно кто подтолкнул меня… вдруг взмахнула я рукой да что было сил и ударила косарем по одеялу, по тому месту, где голова… феску-то сверху мне уж почти не видно было… Ударила и глаза зажмурила. А он
Манефа, шатаясь, подошла к табуретке, села и опять закрыла лицо руками.
– Постой, а как же у Мустафы Алимова феска на голове очутилась? – спросил дед Северьян после продолжительного раздумья.
– Потом я узнала. Мустафа надел ее в саду, когда с Алимом разговаривал… – пояснила Манефа, все еще не отнимая рук от лица, – а снять-то и забыл. Это мне Гриша рассказал: не помню уж, к чему это пришлось…
– И что ж… совесть-то тебя потом не мучила? – как-то странно дрогнув голосом, осведомился дед Северьян.
– Кабы не мучила, так не решилась бы я на себя доносить… – ответила Манефа, вставая. – Только характер-то мой знаешь… я ведь и виду не подам, все в себе держу. А теперь уж не могу больше, сил нет… – добавила она, подымая с пола узелок и берясь за ручку двери.
«Отдать, что ль, письмо-то? – подумал дед Северьян. – Нет, не надо… ни к чему это ей теперь», – решил он и сказал: – Большой грех ты взяла, Маня, на душу. Иди и повинись. Все равно время придет – все вскроется, ничего не утаишь. Они вот опять за это дело взялись – покоя людям не дают. Я, может, тебя, Маня,
– Так ты Денису-то…
– Ладно. Иди с Богом, – повторил старик и дернул губой.
XXIII
…Но в тот момент, как только она произнесла имя Дениса, то вдруг вспомнила об одном обстоятельстве, о котором в последние дни мучительных размышлений совсем позабыла, но которое теперь, после принятого страшного решения, сразу стало самым важным в жизни, затмившим собою все другое. Да как она могла позабыть об этом-то! Именно
– Старик…
Дед Северьян сидел, опустив голову, в глубоком раздумье и, казалось, не слышал ее.
– Старик! – повторила Манефа громче. – Я не пойду на себя доносить…
– Что так?
– Я не могу этого… Я забыла тебе про главное сказать: я беременна… От Дениса беременна… его дитятю ношу.
– Это ты – правду? – тревожно спросил дед Северьян.
– Да… в больнице узнала… – ответила Манефа и покраснела, чувствуя, что краснеет от незнакомой ей тихой и светлой радости.
– А может того… от мужа?
– Нет, не от мужа… Алим бесплодный был, он сам мне признался. От Дениса я понесла, от него…
Дед Северьян поднялся, прошел зачем-то к печи, постоял, подумал и тяжело сел на кровать.