И все-таки скажу: я не знаю более подходящей фигуры для душевной беседы о заботах народных, чем провинциальный интеллигент: писатель, художник, журналист… Все-то он знает и все понимает. Он не из «породных», он из народных. И боль в нем есть, и идеалы, и здравые проекты, но нет одного — страстности. Он вял, любит душевный покой и не любит ссориться с начальством. В жизненных осложнениях он легко отчаивается, не видит выхода и порою склонен разрешать душевный разлад лишь с помощью рюмки. А человек прекрасный, с врожденным чувством такта, с умением сопереживать, с постоянной готовностью поделиться последним! Глядя на своих друзей, я не раз дивился: как они, дети крестьянские (посему и должны бы быть людьми практической сметки!), умудрились перенять и унаследовать свойственную иным представителям российской интеллигенции этакую смесь критического ума и вялой души. Часто случалось так, что за моим столом встречались интеллигенты и хозяйственники и в запале спора последние спрашивали, что называется, в лоб: «Ну а вы могли бы наше дело вести? Как надо, вы советы умеете давать, а если попробовать самим — выйдет?» И первые честно признавались: «Увы, не выйдет». На моей памяти есть примеры тому, как критически мыслящий интеллигент оказывался неспособным вести не только колхоз, но и менее сложное дело. Но для души, повторяю, лучшего собеседника не найти. Я не только о себе говорю, сам-то я тоже недалеко ушел, но ведь и хозяйственники, о которых только что сказал, скорее изберут в собеседники такого интеллигента, чем делового сухаря. Что тут за загадка, ума не приложу.
А жизнь пищу давала для размышлений все острее. Она, жизнь, куда-то сворачивала, и там, куда сворачивала, похоже, был уклон, ибо все как-то ускорялось, катилось, спутывалось в клубок, в котором трудно было рассмотреть, где начало, где конец. Я уже говорил, что поле моих наблюдений было чрезвычайно сужено, но и на этом пятачке ясно различались тревожащие своей непривычностью явления: на глазах пустели деревни, на каждом шагу натыкался на бесхозяйственность, возникла и со скоростью пожара начала распространяться мелкая растащиловка, взрослые дети, бросая в деревнях престарелых родителей, куда-то уезжали, и жизнь в деревнях, словно береста на огне, сворачивалась, съеживалась — ни песен, ни стуку, ни детских голосов, в тишине и забвении она потихоньку, безропотно угасала. И жутким валом накатывала разгульность. Водка, водка, водка… Пили наезжавшие в охотничий барак таинственные компании, пили рыболовы на берегу и грибники в лесу, пили трактористы на меже, приезжавшие по дрова горожане, туристы, гости, присланные на сенокос шефы, доярки, пастухи, студенты… Казалось, сбросил люд российский невидимые путы и пустился в разгул. В один год в пяти окрестных деревнях — четыре удавленника и один самострел: допились до белой горячки. Всегда сдержанная, степенная деревенская женщина, эта вечная труженица и терпилица, вдруг словно распоясалась — пьянка да гулянка… Что это? Какая эпидемия разгулялась по России? Где причина? Что делать? Вопросы, вопросы, вопросы… Мы ищем ответы, предлагаем меры, мы жарко, до хрипоты спорим и… ничего не делаем. Ни с места.
— Ребята, — говорю я районным газетчикам, приехавшим ко мне проводить зональный семинар, — почему вы-то молчите? Бейте тревогу!
— Да мы пишем: иногда, кое-где, порой, имеют место… Будто ты сам в газете не работал…
Запуганные фразой «А что про нас скажут там?», мы набили себе в рот каши, мямлим невнятно: кое-где… иногда… случается… О господи, кто раскачает нас, кто двинет так, чтобы сразу стали мы людьми действия, а не краснобаями? Непонятно, совершенно непонятно это наше благодушие.