— У Толстого героя бросают в пруд, где он, разумеется, не тонет. Хозяйка пруда, древняя черепаха Тортила, жалеет его и дарит золотой ключик, который некогда обронил в воду Карабас Барабас. Ах да! Я забыла сказать, что когда Буратино был в руках у хозяина кукол, он рассказал о потайной дверце в каморке папы Карло, отчего Карабас Барабас пришел в страшное возбуждение и отпустил Буратино, одарив золотыми монетами. Далее хозяин ключа узнаёт от черепахи Тортилы, кому та отдала его утерянную собственность, — я так и не смогла понять, зачем черепахе понадобилось выдавать этот секрет. Буратино хитростью выведывает у Карабаса Барабаса, где находится потайная дверца. После нескольких баталий Буратино, Карло, кукла с голубыми волосами, ее воздыхатель-поэт Пьеро и верный пудель Артемон оказываются перед заветной дверцей, на которой изображен мальчишка с длинным носом — еще одна загадочная деталь, — и через подземный ход, убежав от Карабаса Барабаса и полиции, попадают в волшебный кукольный театр-мечту. Злой же кукольник остается в дураках. Вот такой светлый коммунистический финал. И еще одно наблюдение, случайное, впрочем. Я читала сыну эту книжку на сон грядущий и сосчитала, что приключения Буратино заняли ровно семь дней. Исчерпывающе?
— Вполне!
— А теперь я требую разъяснений!
— Изволь. Но, предупреждаю, это длинная история.
— Ничего, спать мне уже расхотелось, а до утра еще долго.
— Что ж, слушай.
Осенью двадцать второго, хотя, возможно, и весной двадцать третьего года, не помню, но точно по окончании интернатуры, я вел праздный образ жизни в Берлине у Шоно — позволил себе небольшую передышку от учебы и работы. Как-то раз, прогуливаясь с моим учителем музыки герром Винклером по Курфюрстендамм, я увидел элегантного лысоватого, дородного человека в старомодном пенсне. Человек этот стоял у витрины дорогого магазина и мрачно ее разглядывал. На нем были умопомрачительные желтые ботинки, напоминавшие лыжи, — эта деталь крепко засела у меня в памяти из-за ассоциации с известным историческим анекдотом про императора Франца-Иосифа и генерала фон Бека. Неважно… Человек в «лыжах» и пенсне оказался знакомым Винклера, который тут же бросился к нему чуть ли не с распростертыми объятиями. Тот, однако, особой радости от встречи не выказал и ограничился вялым рукопожатием. Обменявшись парой фраз по-русски, Винклер подтащил его ко мне и восторженно объявил: «Марта, позволь тебе представить нашу знаменитость! Граф Толстой, талантливейший литератор!» Надо сказать, что в те годы Берлин просто-таки кишел русскими знаменитостями, нельзя было шагу сделать, чтобы не наступить на ногу русской знаменитости, или члену семьи русской знаменитости, или, в крайнем случае, другу семьи русской знаменитости. По сему поводу я воспринял представление почтенного Александра Адольфовича весьма скептически и, недолго думая, брякнул что-то вроде того, что счастлив увидеть воочию гения русской словесности в добром здравии. Тяжелое, как посмертная маска, и несколько женоподобное лицо графа — одновременно холеное и потасканное — на мгновенье сморщилось. Он изобразил холодную и надменную улыбку. Не ощутивший двусмысленности моего приветствия Винклер продолжил: «А это мой добрый друг и ученик Мартин, сын Германна Зудерманна!» В тот же миг взгляд Толстого внезапно ожил, стал цепким, а лицо — симпатичным. Очевидно, названная фамилия была ему хорошо знакома.
— Приемный сын, — поспешил внести определенность я, но на это замечание писатель обратил внимание.
— Рат познакомитса, господин Зудерманн! — звучным баритоном пророкотал он с ужасным акцентом и как старший первым протянул мне руку, словно вылепленную из сырого теста. На ощупь рука, впрочем, оказалась сухой, теплой и даже весьма энергичной. На пальце Толстого искрился крупный бриллиант.
— Моя фамилия Гольдшлюссель, с вашего позволения. Доктор медицины Мартин Гольдшлюссель, — отрекомендовался я сухо.
— Мои предки в тринадцатый век покинули Германия, поэтому я, увы, не хорошо говорю по-немецки, — заявил он торжественно.
— Мои предки в тринадцатом веке только переселились в Германию, — в тон ему ответил я. — Видимо, они разминулись с вашими. Но мы можем перейти на французский, английский или итальянский, если вам будет угодно!
— О нет! — рассмеялся он весело и покачал головой. — Мой немецки будет причинять вам наименьший страдание. Я совсем не способный к языкам, совсем.
Этим он меня подкупил. Мне всегда импонировали люди, умеющие смеяться над своими недостатками. В те же времена — а я был еще мальчишкой — самоирония и вовсе казалась мне величайшей из добродетелей человеческих.