— Я уже говорила тебе о моем детстве. Но чего ты не знаешь, так это того, что маленькой, по причинам, которых я не буду здесь перечислять, я всегда чувствовала себя лгуньей. Это ужасное ощущение, Шейна. Мне понадобились годы психотерапии, чтобы его преодолеть… И вот тогда, когда мы с твоим отцом приняли это замечательное решение стать родителями, оно ко мне вернулось с новой силой. Я шла погулять с тобой в коляске, заходила в магазин, в банк, не важно, я представляла тебя как мою дочь, и тут люди:
Крупные слезы катятся по щекам Лили-Роуз и падают на капустные листья. Она не притронулась к своей тарелке. Другие посетители теперь открыто вас рассматривают; ты, Шейна, закаменела от стыда.
— Я решила, что тебе надо знать этот эпизод из нашего далекого прошлого, потому что… ну, потому что он есть, понимаешь? Он есть, и мы не можем его зачеркнуть. Так оно было между нами — и пусть я тебя обожаю, пусть тысячи хороших воспоминаний наложились на это потом, боль тех первых месяцев еще не прошла. Может быть, подсознательно, это одна из причин того, что наши отношения стали… трудными в последние годы.
Лили-Роуз уже рыдает и говорит все громче. Тебе, Шейна, хочется, чтобы земля разверзлась и поглотила тебя. Некоторое время вы обе молчите, опустив глаза на ваши подносы. Потом Лили-Роуз вдруг смеется.
— Смешно, — говорит она, — все мое отрочество я была помешана на загаре, и тон, которого я хотела добиться, — в точности твой натуральный:
Лили-Роуз опять смеется, и новые головы поворачиваются в ее сторону. Ты знаешь, что ей хочется, чтобы ты посмеялась вместе с ней, но у тебя не получается. И тогда она заводит свою коронную речь, чтобы не сказать лекцию…
— Вся эта история с загаром такое надувательство, Шейна! Ты, конечно, замечала, что миллиарды цветных по всему миру не нежатся долгими часами на пляжах, а? Так делают только белые. Однако на самом деле это совсем недавний феномен, он существует всего несколько десятилетий. Ведь много веков, наоборот, Запад пел хвалы белоснежной коже. В то время как Иосиф, Мария и Иисус были, разумеется, смуглыми палестинцами, все художники Возрождения писали их бледными. Белизна рифмовалась с чистотой, с крыльями ангела — особенно у женщин, чьи платья, юбки и кружевные платочки обязаны были быть такими же белыми, как их душа, — достаточно вспомнить Отелло и Дездемону, не правда ли? Те же метафоры цвели пышным цветом на всем протяжении эпохи Просвещения и до романтизма девятнадцатого века включительно: Гете, Байрон, Теннисон, Лонгфелло, Шелли, вся эта клика! А почему? Да очень просто: смуглый цвет лица ассоциировался с крестьянами, которые трудились с утра до вечера под солнцем, то есть с бедностью, светлая же кожа говорила о жизни праздной и домашней, то есть о богатстве. Но потом грянула промышленная революция, и все перевернулось с ног на голову: низшие классы теперь, вдруг, уже не выдубленные солнцем крестьяне, а бледные рабочие, болезненные и рахитичные, которые трудятся по шестнадцать часов в день в шахтах и на заводах. Значит, чтобы отличаться, высшие классы должны уже не осветлять себе кожу, а, наоборот, делать ее темнее! И после того как их кожа белела тысячелетиями в холодном климате, они насильно придали ей чувственный смуглый оттенок, выставив ее на солнце! Судя по всему, Коко Шанель ввела эту моду в двадцатых годах, и это распространилось как пожар в джунглях, охватив богатые классы на всем Западе. С этих пор иметь коричневую кожу — оставаясь, естественно, официально белым, — означало, что вы богаты и способны потратить баснословные суммы, чтобы загорать на тропических пляжах или в соляриях. Разумеется, эти посмуглевшие люди оставались тем не менее расистами — загар не мешал им, например, голосовать
Ты заледенела от ярости, Шейна. Ученая речь твоей матери пригвоздила тебя к стулу, зашила рот, затопила мысли. Вскочив со стула, ты идешь к двери и покидаешь забегаловку, оставив Лили-Роуз одну разбираться с ее нетронутой едой, озадаченными взглядами и неодобрительно нахмуренными бровями.