– А ты сядь, выпей. Противу старших не лезь… Мы все вместе выпьем… Спустя много времени давали мне господин Вельминов бумаги в переписку и говорил, что повешен тот, что стихи читал и меня как раз спрашивал, а звали его Кондратий, и он у меня в поминальник записан… А бумаг тех, что я перебеливал, и себе списки списал. Для памяти… Что говоришь?.. А он это меня спрашивал.
Про Нюрку я ему рассказывал, про себя, как драли меня и на конюшню отослали. И про заводское действие. А в бумагах тех и его писулечка… Не вынимываю я их, пусть лежат.
Петр, опасаясь, что Шишкин уже не сможет и встать, торопил его.
– Александр Василич… Александр Василич, где бумаги те, где они, покажите!
– Показать? Ну нет. Молоды вы, зелены… Показать?.. А на что мне их?..
И покажу!
Он встал, пошатываясь, потянулся к конторке, открыл крышку и из-под разных бумаг вытащил серый сверток. Взяв его, он упал на кровать, хотел подняться и не мог. Он бросил сверток на стол. Капли вина темными пятнами легли на бумаги.
– Чти, крепко чти. Вдругоряд не буду я добрым.
Шишкин закрыл глаза, закинул голову и так полулежал, опираясь на локоть. – Да-а, был человек, душевный человек, а стал только именем в поминальнике. – Он запел высоким фальцетом:
– Вечна-а-я па-а-а-мять, ве-еч-на-а-я па-а-а-мять…
Оплывали сальные свечи. Трещал фитиль. Уродливая тень металась по стенам и потолку. А голос все выше и выше тянул надгробные рыдания. Слезы смешивались с вином, которое плескалось на бороду, текло по рукам, сливались на грудь.
Сумрачные углы навевали страх. Конторка, казалось, пылала в бликах светлых огней. Федя, бледный, застыл, отшатнувшись к стене. Петр развернул бумаги. «В ночь перед казнью», – прочитал он. «Идем», – тронул Федя за плечо.
Бумаги он сунул под рубашку.
Шишкин свалился совсем. Голова его была запрокинута, кадык худой сильно выдался вперед, в бороде застряли слезы и водка. Желтый свет трепыхавшегося пламени свечей гонял по лицу тени. Потушив свечи, Петр и Федя вышли.
Свежий воздух был тих и прозрачен. Казались бредом и рассказы Шишкина, и тонкий голос его на высоких нотах надгробного рыдания, и большая черная тень на потолке и стенах.
Так бумаги попали к Петру.
Был июль. Отвратительный месяц. Запах помоев из каналов, на густой воде которых теснились баржи, был тяжел. Кирпичная пыль, известь, стружки наполняли широкие улицы. Сидя на маленьких дощечках среди широких пространств фасадов болтались маляры. Известь и мел стекали с кистей. Маляры красили, напевая.
Город должен быть всегда молод и блестящ.
Он красился и подновлялся. Наполненный влагой воздух был истомен и жарок. В этот месяц двор уезжал в анфилады прохладных покоев среди тенистых парков Павловска. Затем, по той же дороге, тянулся цветной поезд колясок, карет, дормезов. Блестело золото гербов, в крупах сытых лошадей, начищенных и лоснящихся, золотом гербов сияло солнце.
Иван Екимович Лазарев оставался в Петербурге. Дела с Козелетт и Пипинг – англичанами – были неотложны. Усовершенствования, которые надо было вводить в вотчинах, неотложны. Лечиться было неотложно.
А сегодня – Александр Христофорович в партикулярной беседе с бароном Александром Григорьевичем сказал, что именно сегодня можно узнать о Высочайшем решении участи подсудимых. Некоторые соображения по этому поводу были экономическими. Поэтому дело было тоже неотложно.
Он ехал по Невскому, рассеянно оглядывая перспективу, упирающуюся в золотой шпиль. Камергерский мундир был тесен. Духота оттого еще несносней. Он повернул мимо адмиралтейства. Гранитная колонна терялась в широком пространстве площади. Ликующий ангел с крестом неподвижно рвался в беспредельность. Длинный фасад римского амфитеатра полукругом охватывает площадь. Этот храм был воздвигнут для военных чиновников.
Дверь распахнул швейцар. Он был стар и суров.
В приемной ожидал какой-то жандармский полковник и штатский, склонивший оплывшее лицо к рукам, сложенным горсточкой на трости. При виде Лазарева усы над его сухими длинными губами расползлись в стороны. Лицо изобразило крайнее удовольствие. Он оживился, закивал головой, справился о здоровье, о братце, сказал что-то про погоду. С этим Иван Екимович согласился. Одышка мучила, камергерский мундир и Андреевская лента стесняли свободу движений. Но он никак не мог вспомнить фамилию штатского. Как будто он никогда и не видел? Это было так.
Когда Лазарев вошел в кабинет, затененный тяжелыми шторами, Бенкендорф стоял у стола. Мундир был голубым. Его голубизна соответствовала северному небу. Генерал-адъютантские аксельбанты спокойными округлыми линиями связывали плечи, падали на графскую грудь, обтянутую сукном.
Улыбка была милостивой. Но лицо спохватилось и стало каменным. Указал на кресло, сел сам.
– Вы заехали, ваше превосходительство, я полагаю, чтобы узнать решение.
Лазарев кивнул головой.