Читаем Держаться за землю полностью

Он думал, каким он уходит и что от него остается, о войне и последней проходке, которая была его единственной настоящей работой, о жене и о сыне, о том, что жизнь его, пожалуй, оказалась небесследной, что мужику, который не зачал детей, наверное, обиднее и тяжелее умирать — в сознании, что род его не продолжается, что он, Мизгирев, узнал, что такое мучительная радость человеческого братства, и никогда бы не знал того, не останься он здесь. А потом словно маревая пелена с глаз спадала, и он прозревал впереди лишенную света и цвета зияющую пустоту, ледяную вселенную «нет ничего», и все прожитое видел точно из космоса: с четырьмя ли детьми, без детей ли, на центральной аллее ли, в братской могиле ли, в благодарной ли памяти, в совершенном забвении ли, палачи, людоеды, преподобные старцы и мученики, заурядности, гении — все слились и сольются в одно прожорливую ржавую трубу, и по хрену, куда она выводит — в небо или в землю, что там взвешивается, что осаждается и какие продукты распада уходят наверх, создавая для глаз всех живущих голубой цвет незыблемого, недоступного неба. Так что же он понял? Зачем было все? Ведь обещали свет божественной любви — газета «Необъявленный визит», Евангелие, Будда, адвентисты… Писали, писали: он есть, этот свет, стоит только начать умирать и увидишь — просияет, затопит, подхватит, пронзит, вознесет. Может, он еще не умирает, потому и не видит? Может, он еще и не умрет? Не сейчас?

Он не ждал и не вглядывался, не просил и вполне допускал, что увидит. Ну какой-нибудь свет. Так и лампочка при перепаде напряжения в сети ослепительно вспыхивает, а потом погасает. Сработают специально отведенные для этого дела нейроны, и вознесешься, полетишь, как в детском сне, над трехэтажным корпусом больницы, над родным Талалихинским парком, надо всей неоглядной землей… Это не то. Не любовь. Но любовь-то была. Не казалась — была, не к сыну, не к жене, не к матери, идущая откуда-то из живота, зажившего, завязанного в узел обрывка пуповины, а к людям вообще и к жизни вообще, любовь как желание сделать посильное для того, чтобы все они жили, любили, чтобы их не убило, любовь как чувство слитности с другими, и эта-то любовь — большая и ко всем — как будто не могла возникнуть в нем самом, таком небольшом и ленивом, и если не могла в самом Вадиме, как и в братьях Шалимовых, Лютове, Предыбайло, Никифорыче, тоже маленьких, слабых и не меньше его, Мизгирева, не хотящих погибнуть, то откуда взялась? Что, от Бога? Бог есть любовь, и умереть — вернуться к общему и вечному источнику любви? И смерти нет для человека так же, как для дерева, соединенного со всей природой в одно неубиваемое и неумирающее целое? И как смысл дерева — кинуть на ветер как можно больше опушенных и крылатых семян, так и смысл человека… В чем, в чем? В том, что, лишь умирая, он и может понять, для чего ему стоило жить? Вся любовь может быть только в жизни, пока цел, пока чувствуешь, пока есть чем любить, ну а там… ничего. Или вечная жизнь. В том и ужас, что вечная.

И ему до удушья, до волчьего воя стало жалко вот этой невечной своей угасающей, тающей жизни, той любви, что могла бы и дальше идти сквозь него и которую мог бы усиливать всем своим существом, и пронзительно ясно увидел просвеченный солнцем плацкартный вагон: ему восемь лет, он едет с отцом и матерью к морю, во всех отсеках удивительно несхожие, обыкновенные, таинственные люди, и София Ротару поет: «Все, что сбыться могло… только этого мало». И теперь тот же поезд тянулся по обожженному малиновым сиянием туннелю, постукивал на стыках рельсов, сотрясая в ознобе мизгиревское тело, увлекая его в нарождающийся глубоко под землей тихий мрак. «Только, только, только этого мало!» — гремели колеса, и дробный перестук их возвращался в его тело, отраженный, не принятый, и Вадим понимал, что его несмирение, одинокое, слабое «мало!» — не печаль, не помеха, не забота земле. Она занята вековечной работой, питает своею живительной кровью траву, превращает ее в новый каменный уголь, чей стеклянистый блеск заворожит другого маленького мальчика, она, как роженица на сносях, слышит только себя самоё, только новую жизнь, шевелящуюся в ее недрах.

Так и плыл под землей, видя брезжущий свет электрических ламп над собой, уже не злясь, а просто удивляясь, что машинисты то и дело притормаживают и что проводницы в зеленых комбезах так упорно с ним возятся. Боль в груди и плече не то чтоб унялась или ослабла, но теперь уже стала привычной, как влитой в него груз, увлекавший на дно, просто слишком далекое, чтоб все кончилось быстро, а вот слепая жажда жизни, так бешено-огромно плеснувшаяся в нем, куда-то утекла — и, видно, без остатка и возврата…

Перейти на страницу:

Похожие книги