Лицо, которое увидел сквозь отдушину, было точно изрытая дождевыми ручьями, а потом зачерствевшая в засуху на солнцепеке земля, так что и новый проливень не сразу разобьет, размягчит и размоет засохшую корку. Его бы, бесслезное, назвать и убитым, но в больших светло-серых глазах жило не затухающее и не могущее ослабнуть ожидание, не горело последним накалом мольбы, не дрожало, а именно жило, неотделимое от взгляда точно так же, как и сама способность видеть, как естественных блеск не потухших, не пристывших пока еще глаз. И уж конечно, это ожидание не относилось к Мизгиреву.
Взгляд женщины был стерегущим. В ней было что-то от собаки, которую не подпускают к заболевшему хозяину, и Мизгирев уже как будто догадался, что этот кто-то, с кем она в связи, лежит с ним, Мизгиревым, по соседству. Через две-три палаты, может, даже за этой стеной. Позовут — и сорвется она… Это если пускают к «нему», если «он» может рот открывать, тот ее человек. Мужик ее, муж, ополченец? А Мизгирев — еще одно лежачее о нем напоминание, вдвойне мучительное оттого, что начал говорить?.. Да неужели он и вправду будет жить?
— Пойду, — объявила она как будто из приличия — из уважения к прозревшему, не собиравшемуся становиться трупом человеку, чей жадный взгляд магнитил и не отпускал.
Нет, тут другое что-то, подумал он, вглядываясь в ее уходящую спину. Тут что-то несгибаемо упорное и постоянное, как материнская любовь. И она ведь еще молода, это видно, слишком, слишком еще молода, чтобы сын мог спускаться в забой и пойти воевать. Или дочь — быть невестой уже. У нее тут ребенок, шевельнулась догадка. Железные осколки, которые, должно быть, были вытащены из его большого тела, показались ничтожными по сравнению с точно такими же, но засевшими в маленьком теле ребенка: там-то где им застрять? Буквально ведь живого места не останется.
Словно кто-то клещами взял Вадима за сердце и начал вытягивать из покорного оцепенения, из безучастия ко всем, кто остается воевать тут за своих. Той же ночью к нему возвратился и слух: уже не засыпал под стук колесных пар, а дважды просыпался от разрывов, от протяжной пружинистой дрожи, пробирающей стены, кровать и его самого.
А наутро она пришла снова, та женщина, вдвоем с другой — как видно, старшей медсестрой, — и помогала с обработкой ран и перевязкой.
Вадим вдруг вспомнил о своих кишках, о пузыре, о том, что «все это» не прекращалось у него, ведь меняли ему и подгузники, как старику, или что тут, — клеенки, пеленки?.. Мало что подымали, ворочали, может быть, и таскали в подвал при обстрелах, так еще и дерьмо убирали за ним… В тот же миг ему стало смешно: он, значит, думал-чувствовал, что умирает, проникался началом всеобщей и вечной любви, вопрошал, не прощал, ненавидел, жалел свою единственную жизнь, все то, чего не будет в жизни вечной, и уже не боялся того, что сгниет и могилу распашут… а эти женщины тянули его в жизнь, от которой он освобождался, в то время как его слепое тело делало свою обыкновенную вонючую работу — качало кровь, выпаривало воду и даже, видимо, перерабатывало пищу.
Потом она пришла одна, та женщина, — кормить его.
— Как вас зовут? — спросил он, различив, что схватывает с ложки гречневую кашу на воде, и снова поражаясь звуку собственного голоса.
— Ишь ты, на «вы», — ответила она, помешивая ложкой в миске. — Татьяной зовут. Лицо мне твое… то есть ваше… как будто знакомо. Местный, не местный, никак не пойму.
— Да как сказать… Родился тут, жил… — Он будто заново учился говорить.
Теперь и ему показалось, что он где-то видел Татьяну, не здесь, не сейчас, в эти месяцы, а то изначальное, юное, едва не школьное лицо эпохи розовых лосин и пестрых свитеров с нашивкой «Бойз».
— А чей ты сейчас? Из «Востока»? Из «Космоса»?
— Из «Космоса», наверное. У Лютова я.
— У Лютова мало потерь, — начала она голосом обыкновенным, как говорят о росте цен в поликлиничных очередях, но что-то дрогнуло внутри, и Вадим догадался, что у нее и там воюет кто-то. — А с «Октября», с Изотовки — помногу. Тебя же вроде с «Октября»…
— Твой тоже там? Ну в смысле у Лютова?
— Да, там. Шалимовы… знаешь? — А сама уж протягивала к его рту недрожащую полную ложку, как будто бы спеша его заткнуть.
И он заткнулся, подчиняясь, и даже если бы не занял рот едой, то все равно бы с комом в горле замолчал. Он и не думал спрашивать, кто у нее тут еле дышит, — нельзя было тянуть клещами это из нее, — но он знал, что случилось с Шалимовым-старшим, знали все в батальоне, и Татьяна немедля поняла по глазам, что он знает.
— А вообще как… живете? Что город? — проглотил он комок. — Я от жизни отстал очень сильно. Думал, все, без меня… — И почувствовал, как лицо у него расползается в какой-то виновато-спрашивающей, неверящей улыбке.