Читаем Держаться за землю полностью

Но вдруг живое что-то тронуло запястье, он сразу понял, что это села муха, обыкновенная такая комнатная муха, осязаемо крупная, наглая, и только потом поразился внезапной остроте и точности вот этого живого ощущения — вот именно нечаянной нормальности его, как если б просто спал, сомлевший жарким полднем, и от щекотного прикосновения проснулся. И не только почувствовал это касание, но и непроизвольно, с инстинктивным живым раздражением дернул рукой, да так неожиданно резко и сильно, что муха взвилась. Вот и мухи уже на него, как на падаль, садятся, но откуда ж тогда было взяться такой обнаженной чувствительности, почему его кожа не только не ослепла, но и, наоборот, как наждачкой зачистили?

Это так изумило его, что он не поверил себе и заподозрил просто новый осязательный обман, такой же, как ложное положение рук и отсутствие ног, но та же муха вновь уселась на предплечье, защекотала его кожу, перебирая крохотными лапками, и он шевельнул головой, пытаясь увидеть ее, и понял, что тело его не обманывает. Он чувствует и понимает — открытие было таким неожиданным, что Мизгирев не ощутил ни радостной надежды, ни потребности вслушаться, вжиться, пробужденно пустить свои нервы, как корни, в затуманенно-призрачный мир, поскорее расширить пределы доступного чувствам от единственной крохотной точки.

Он, в общем-то, и раньше не только свет и тени различал. Периодами ясно видел белый потолок, измученные, буднично-сосредоточенные лица медсестер. Сравнительно недавно, на памяти Вадима, его стали кормить и поить с чайной ложечки, невольно сюсюкая с ним, как с превратившимся в ребенка престарелым полутрупом, и он подчинялся из одного лишь нежелания обидеть медсестер, становиться обузой для них, удерживать их при себе, не пуская к другим. У них же тут много таких — таких, как он, или страдающих еще сильнее, или таких, что еще могут выбраться на свет. Он вот не просит, а другие просят пить, а медсестры уже так измучились, что и ложку-то трудно до его пересохшего рта донести. Да и с продуктами, он помнил, было туго, и негоже отрыгивать и размазывать по подбородку едва не последнюю, наскребенную по кумачовским сусекам крупу.

По-детски открывал спеченный рот и не чувствовал вкуса кашицы, как если б у него был вырезан язык, проглатывал с полдюжины обязательных ложек чего-то тягучего и глазами показывал: хватит, не могу, не хочу. И вдруг — после мухи, щекотных тычков — раззявил рот и различил. Не вкус, а то его отсутствие, которое свойственно всякой больничной седьмой воде на киселе, последнему щадящему комку в беззубые челюсти и потому так отвратительно и оскорбительно для всякого здорового. «Неужели это значит, что я тоже буду жить?» — не постиг, не поверил, не почувствовал он, рассасывая новый взятый с ложки водянистый комок, который хотелось скорей проглотить или выплюнуть. И вместе с этим позабытым, казалось, невозможным уже чувством отвращения к еде неожиданно ясно, как биноклем притянутое, увидел изможденное лицо молодой еще женщины, что кормила его.

— Ты что?! Не в то горло? — тревожно, обыденно просто спросила она, заметив перемену в Вадимовом лице — то ли слезы, которые он почувствовал сам, то ли просто голодную жадность в полыхнувших последним накалом глазах.

Испугалась, наверное: вдруг сейчас захрипит?!. Вот и вырвалось непроизвольно. До этого ни разу ни о чем его не спрашивала и говорила только: «Ну давай… ну еще одну ложечку… вот хорошо».

— Не, не… как раз в то, — усилился выдавить он, поражаясь, что слышит неестественно свой, прежний голос и что она его услышала.

— Ой! Да ты разговариваешь! — снова выскочило у нее с невольной удивленно-радостной улыбкой, а губы-то как швейной машинкой сострочило: где уж тут улыбаться, если лишнее слово и то бросить больно.

Тут уже Мизгиреву впору бы удивиться, что она еще не онемела.

— Ё-мое! Да… — хрипнул он, снова пробуя голос, и все ел, пил глазами ее, не в силах оторваться от худого, иконописно большеглазого лица.

— Да! Да! — заспешила она. — Но ты помолчи пока, ладно? Зачем напрягаться? Грудь-то болит?.. Ой! да что это я — «помолчи», а сама тебя спрашиваю. Ты вот лучше еще поешь — надо… Не хочешь?

Он теперь не хотел, чтоб она уходила. До этого все лица, которые склонялись над Вадимом, сливались для него в одно уныло-терпеливое, усталое лицо, казались одинаково ничтожными — не то чтобы ничтожными в сравнении с его единственной душой и жизнью, с его «меня, МЕНЯ! не станет навсегда», а просто отдалившимися от него до невозможности окликнуть и связаться.

Они принадлежали жизни, в которой он уже не мог принять участия. Он знал, что им больно и страшно, что им еще бог знает сколько придется вынести и пересилить, но сам, ему казалось, уже начал сплавляться туда, где ни больно, ни страшно не будет, отчего и жалеть их и жалобить было делом пустым и смешным. И вдруг вот эта толща отчуждения протаяла, словно он, сам того не желая, но инстинктивно продолжая хапать воздух, продышал в ней сквозную дыру.

Перейти на страницу:

Похожие книги