Однако после того как вермахт был остановлен телами мальчиков, вчерашних школьников, сдавших экзамены, навеки сгинувших лейтенантиков с их звездными кубарями в петлицах, после того как в них завязли победоносные армии Браухича, заглохли танки Гудериана, иссякли, выдохлись, обессилели, после того как вернулся май и отгремел салют победы, необходимо было напомнить увидевшим Европу героям, что мир, отвоеванный ими, условен, что надо возможно быстрее расстаться с иллюзиями второго фронта, союзников нет, страна в осаде.
Отечеству предстояло узнать: освобожденные нами народы хотя и друзья, но весьма ненадежны, за ними надобен глаз да глаз.
Но что страшнее – внутри страны не то что не убыло – лишь прибавилось еще не опознанных супостатов. Везде и всюду, в укромных норках – замаскированные враги.
Была эта пятая колонна на диво пестрой – кого в ней не было?! Писатели, лингвисты, художники. И композиторы. И генетики. И, наконец, врачи-убийцы.
Они назывались попеременно то формалистами, то морганистами, а то и безродными космополитами. Охотнее всего – сионистами.
Только Верховный Главнокомандующий мог совладать со всей этой сворой.
Но силы оставили и его.
Когда разразилась гроза и «Гости» были заклеймены и устно – со всех высоких трибун – и в печати, когда на достаточно долгий срок имя мое стало бранным словом, Лобанов, дерзнувший поставить пьесу в театре Ермоловой, сказал артистам:
– Он, разумеется, убежден, что это его трагедия. Нет. Прежде всего, моя трагедия.
И он был прав. Я это понял быстрее, чем он предполагал. Вскорости отняли у него театр, который был ему домом, вместилищем замыслов и надежд, а в сущности, как тогда изъяснялись, ему перекрыли кислород.
Он часто хворал, истончались связи, редел и обычный дружеский круг. Я видел, как с каждым днем он все больше теряет охоту и волю к жизни.
А я – и в этом было все дело – по-прежнему ощущал свою молодость. Свою неуемность. Привычный азарт. И буйную веселую злость.
Чем больше на мою шалую голову падало бед, тем я упрямей шептал про себя: я им не дамся. И мысленно клялся себе, что выстою. Слишком я много видел вокруг капитулировавших людей, сломанных, уничтоженных судеб, жестко оборванных биографий. Я нипочем не хотел умножить горькую армию побежденных. Знойное бакинское пламя неутомимо жгло мою душу.
Меж тем, обиду и ярость сановников было не так уж трудно понять. То, что в стране, изначально объявленной Меккой социального равенства, этого равенства нет и в помине, что в ней командует, утверждается и благоденствует новый класс, видел, должно быть, не я один. Но говорить о том было не принято, это была деликатная тема.
Сказать это вслух означало попросту признать, что общество равных прав – легенда, что наше единство – миф, что так же, как нет свободы, нет братства, размежевание состоялось.
Но это значит, что провалился и с треском рухнул эксперимент, что новое братство не лучше старого, только ухватистей, оборотистей, необразованнее и круче.
Об этом и было сказано в пьесе, почти прямым, непричесанным текстом, сказано вспыльчиво, неискусно, нервно, стремительно, впопыхах. Где там художественный покой, первый и главный закон искусства? Где необходимый отбор, изящество, столь ценимое Чеховым, где экономия усилий? Подобно автору-прокурору герои пребывали во вздыбленном, болезненно вздернутом состоянии, сбивались то и дело на крик.
И тем не менее и в Ленинграде, где пьеса впервые была поставлена, и в том единственном незабываемом московском спектакле связь с залом рождалась с первой же реплики. И столь же горячечный зрительский отклик скрадывал авторские грехи. Семя падало на взрыхленную почву.
Неизъяснимое простодушие автора, скорее всего, и стало причиной того резонанса, который вызвала эта пьеса. Редакторы в первый миг изумились, а во второй, возможно, решили: он что-то знает, а может быть, некто оказывает ему покровительство. Цензура не допускала и мысли, что министерский аппарат решил представить нечто сомнительное, несогласованное с верхами. И пьеса получила добро.
Пока Лобанов неспешно и вдумчиво трудился, обтесывал, шлифовал все грани будущего спектакля, драма моя была поставлена в десятке провинциальных театров, с громом и шумом состоялась ее ленинградская премьера. И мало-помалу мне стало казаться, что послесталинская весна – не померещившаяся оттепель, не выдумка, она за окном, сменяет вечную мерзлоту.
Опомнились большие начальники, а вслед за ними и я и Лобанов после его первомайской премьеры – первый спектакль стал последним. Пьеса была запрещена – не только в столице, но повсеместно.
И начался дружный, не утихающий, на годы растянувшийся шабаш. Лобанов потерял свой театр, затосковал, захворал и умер.