Убираю фотокарточку в бумажник и смотрю на часы. Еще полчаса тут торчать.
На кольце — всего три ключа. Маленький — от почтового ящика. Опять достану какой-нибудь дикий счет за электричество или письмо из банка с просьбой зайти и поговорить о превышении кредита. Потом открою верхний замок. Два оборота. Потом — нижний. Два с половиной оборота и еще чуть поднажать снизу на ручку. Дома пусто и прохладно. В душ! Сброшу форму и развешу ее на балконе. По этим штанам и рубашкам всегда можно безошибочно определить, что их владельцы прибыли в увольнительную. Когда жена придет с работы, соседки покажут ей на мои штаны и скажут: "Твой вернулся".
Сажусь на наш единственный стул-креслице. Его правая ручка сделана в форме небольшого столика. Такие стулья стоят в университетах и всяких лекционных залах, чтобы удобно было конспектировать. Но кто его сюда приволок? Опять сюрреализм. Конспектировать мне нечего. Но на таком стуле невольно чувствуешь себя как за партой. Ах, какие у нас в школе были парты — эти темно-зеленые гробы из мореного дерева, на которых так хорошо вырезались фамилии и всякие неприличные слова. Крышки так оглушительно стучали, когда мы вскакивали с мест! Как это у Киплинга: "Они быстро на мне поставили крест, в первый день, первой пулей в лоб, дети любят в театре
Никакого отчества у меня больше нет. Я для них — просто Арье. Директор школы с самого начала попросил меня сменить имя, чтобы ученикам было легче запомнить. "И потом, — сказал он, — надо кончать со всеми этими галутски-ми именами и фамилиями. Мы ведь еврейское государство строим, а тут не разобрать, где имя, где фамилия". Я с ним не спорил. К тому же во всех анкетах есть параграф "какую фамилю носили раньше".
Ключом от почтового ящика выцарапываю на ручке стула пять еврейских букв своей бывшей фамилии. Получилось на одну букву меньше, чем по-русски. И вдруг слышу голос Раечки Дичинской: "Ты парту испортил!" Боже мой, сколько лет назад это было?
В Израиле я потерял чувство времени. Здесь как будто вытравлены, высушены все приметы проходящей жизни, смещены и смазаны все точки отсчета. Остаются только такие вехи, как войны и рождение детей.
Уже шесть лет я в резерве, два раза в год хожу на сборы и учения с одними и теми же людьми. Я знаю все о них, они — все обо мне. В армии без разговоров совсем свихнуться можно. Какая-то массовая бесплатная психотерапия. А во всем мире люди платят психиатру деньги (и какие!) только за то, чтобы выговориться.
Шуки уверяет, что для него сборы — это разрядка после завода и семьи. "В армии, — объясняет он, — ни о ком заботиться не надо. Тут тебе ни жены, ни детей. Думай только о себе и о том, чтобы не работать". В батальоне он каждую собаку знает, и все у него в друзьях-товарищах ходят. Вот и Сильвио ближе к нему, чем ко мне. И я знаю почему. Потому что они вместе были на войне, а я нет. Не сидел с ними в траншее, не был под обстрелом. У нас нет общего прошлого. Может, поэтому меня и не зачисляют в израильтяне. По сравнению даже с самой короткой войной шесть лет резерва — ничто. Неужели снова будет война? Сильвио сказал: "Конечно, будет". Хорошо ему, он сейчас дома.
Вот и кончилось мое дежурство.
Пикап уехал обратно на базу, и в палатке темно, как в пещере.
— Все закрыто было, — рассказывает Эзра, — только у арабов открыто. Но к арабам я не пошел, я у них в кафе никогда не ем: брезгую. Грязно у них. Если бутылка запечатанная, тогда я еще, может, выпью, а если что открытое — никогда!
— Арабы! — раздельно произносит Шуки и долго затягивается сигаретой. В темноте красная точка пульсирует, как огонек ночного самолета.
— Не любишь ты арабов, а, Шуки? — подначивает Авраам.
— Я их ненавижу! — злобно цедит Шуки. — Не-на-ви-жу! Раньше я их вообще не замечал. Так, бегут себе, как собаки по улице. А после Йом-Кипур стал их ненавидеть и скажу почему. Две причины. Первая. Дружок мой, товарищ близкий. Мы с ним в Суэце были. Уже после прекращения огня. Помнишь, Цион?
— Конечно, помню! — отзывается невидимый Цион. — С нами Цемах был. И Моше Лейбович, благословенна его память!