— Они не евреи, они американцы. Они такие же евреи, как англосаксы, ирландцы, итальянцы. Одни едят спагетти, другие — фаршированную щуку, но все они американцы, и страна у них одна — Америка.
— Вы бывали в Палестине, Яков Павлович. Как вы относитесь к идее сионизма?
— Детская идея, идея драчливых детей. Англичане и другие европейцы никогда не выпустят из рук эту землю. Вокруг лесных островов, мечтающих превратиться в настоящий лес, — целая тайга, целый амазонский тропический лес арабов, которые законно считают эту землю своей. Что им история! И крестоносцы были хозяевами в Палестине, так что же — и европейцам претендовать на Святую землю? Ну, если и удастся евреям зацепиться за кусок Палестины, они будут непрерывно воевать. А воюющий еврей перестает быть евреем — он становится таким же отвратительным и глупым, как все, которые занимаются убийствами. Это — не еврейское дело.
— А что же, Яков Павлович, является еврейским делом?
— Быть изгнанником, а следовательно, не претендовать на власть. Строить для других заводы и фабрики, делать открытия, придумывать новые идеи, писать — тоже для других — книги, издавать — тоже для других — газеты. И тихонько утрачивать свое еврейство. Ведь еврей Дизраэли превратился в лорда Биконсфилда. Так бы оно и было, если б евреи не возбуждали непонятную мне ненависть и жажду уничтожать их. И хорошо еще когда сразу — как моих… А когда это растягивается на годы, то очень устаешь от бессмысленной жестокости. Но ведь и к этим годам надо привыкнуть, и в них надобно жить. У вас еще есть на воле близкие? И дети?
— Есть близкие. И дочь есть.
— Вот видите. Вы еще молодой, у вас уже
Свентицкий совершенно искренне привязался ко мне. Даже решил подарить свою шубу — единственную, кажется, память о прошлом своем богатстве. И, как дальше выяснилось, не только память.
— Наверное, вы заметили, что я по своему характеру очень одинокий человек. Вероятно — малотерпимый. И я вам благодарен за то, что вы мне скрасили многие вечера, терпеливо выслушиваете речи, в которые не верите и не принимаете. Собственно говоря — вы здесь наиболее близкий мне человек. И я хочу вам сделать подарок на память.
— Какой же подарок, Яков Павлович?
— Мою шубу.
Я с трудом сдержал неприличную улыбку, представив себя здесь, в лагере, в этой тяжелой шубе, сшитой, наверное, еще в девятнадцатом веке.
— Нет, конечно, эта шуба не годится для того, чтобы ходить по Москве. Ее фасон вышел из моды. Но все остальное — не вышло и не выйдет. Это прекрасное, никогда не снашиваемое сукно, верблюжий ватин, приклад, который можно встретить только у лучших лондонских портных. Вы ее распорете, и сколько-нибудь приличный портной в России сошьет вам вечное прекрасное пальто. Но я дарю вам ее с условием, что вы сами проделаете всю предварительную работу: распорете, сложите отдельно материал, подкладку, приклад… Если бы я верил в потусторонний мир, я был бы там удовлетворен тем, что облегчил жизнь приятному мне человеку.
— Яков Павлович, я тронут и благодарствую, но вы говорите так, будто завещание составляете.
— Да, вы правы. Завещание.
— Для него еще не наступило время. Я уверен, что скоро закончится война, вас, иноподданого, освободят в первую очередь, и ваша старомодная шуба еще покрасуется на ваших плечах.
— Ну, хорошо. Мне уже знакомы ваши убеждения, и давайте найдем компромисс. Шуба — мое единственное достояние, ее легко украсть. А вы — вольный человек и живете за зоной. Возьмите ее к себе. Если, как вы наивно думаете, меня освободят, я буду вам благодарен за то, что вы мне ее сохранили. Если же умру здесь, то считайте, что я вам ее завещал, и отнеситесь ко всему, что я сказал, как к моей последней воле, вернее — просьбе.
— Хорошо, Яков Павлович. Унесу я вашу шубу, хотя и тут ее никто не украдет, в ней нет никакой ценности для лагерника.
Но в тот вечер я ее не унес, и в следующий не унес, все откладывал, да и неудобно мне казалось выходить вечером через вахту с тяжелой шубой в руках, под насмешливо понимающими взорами надзирателей: взял, значит, в лапу нормировщик, а еще трепались про него — дескать, не берет…
Наверное, я бы все же выполнил странную просьбу старика. Но не успел. Убили его.
— Слышали?! Хлебореза-то нашего тюкнули — зарубили!