Это я могу сказать об Эйхмане точно, даже не прося подтверждения у института в Хайфе, потому что Эйхман снимался у Клопфера прямо передо мной. Это была моя единственная встреча с Эйхманом — единственная в Германии. Второй раз я встретился с ним в Израиле, всего лишь две недели назад, когда меня некоторое время держали в тель-авивской тюрьме.
Об этой встрече: в тель-авивской тюрьме я провел сутки. Когда меня вели в камеру, конвой остановил меня у камеры Эйхмана — хотели послушать, что мы друг другу скажем, если нам найдется, что друг другу сказать.
Мы не узнали друг друга, и конвою пришлось представлять нас.
Эйхман писал повесть о своей жизни — как и я сейчас пишу о своей. Этот облезший старый стервятник без подбородка, которому предстояло объясняться в убийстве шести миллионов человек, встретил меня благообразной улыбочкой. Он проявлял любезное внимание к своей работе, ко мне, к тюремщикам, ко всему на свете.
Он еще раз одарил меня щедрой улыбкой и сказал:
— Я ни на кого не сержусь.
— Что же, только так и надо, — согласился я.
— И хочу вам дать совет.
— Буду рад, — ответил я.
— Сбросьте напряжение, — посоветовал он, весь сияя бесконечной улыбкой. — Просто расслабьтесь, и все.
— Вот так я сюда и попал, — ответил я.
— Вся жизнь делится на фазы, — объяснил Эйхман. — Одна на другую не похожа, а вы должны угадать, что в какой фазе от вас требуется. Вот и весь секрет жизненного успеха.
— Очень любезно с вашей стороны поделиться этим секретом со мной.
— Теперь я писатель, — сообщил Эйхман. — Никогда не думал, что стану писателем.
— Позволите личный вопрос? — осведомился я.
— Разумеется, — милостиво ответил Эйхман. — Я сейчас как раз в той фазе, когда наступает время для раздумий и ответов. Спрашивайте о чем угодно.
— Вы ощущаете себя виновным в убийстве шести миллионов евреев? — спросил я.
— Никоим образом, — отвечал создатель Освенцима, автор применения конвейеров в крематориях и крупнейший в мире потребитель газа, именуемого "Циклон-Б".
Толком не зная Эйхмана, я позволил себе подпустить в разговор немного скрытого сарказма — вернее, то, что я считал скрытым сарказмом.
— Вы ведь просто были солдатом, — сказал я, — и, как и любой солдат в любой стране, всего лишь выполняли приказы вышестоящего начальства?
Обернувшись к конвоиру, Эйхман с пулеметной быстротой негодующе выпалил несколько фраз на идише. Говори он медленней, я разобрал бы слова, но так для меня было слишком быстро.
— Что он сказал? — полюбопытствовал я у конвоира.
— Спрашивал, не показывали ли вам его заявление. Он взял с нас слово, что мы никому не покажем текст, пока он его окончательно не доработает.
— Нет, я его не видел, — объяснил я Эйхману.
— Так откуда же вам известна моя линия защиты? — вопросил Эйхман.
Он и вправду верил, что изобрел сей банальный прием, хотя до него подобным же образом защищался целый народ численностью более девяноста миллионов. К этому и сводилось все его понимание богоравного явления человеческого творчества.
Чем больше я размышляю об Эйхмане и о себе, тем чаще прихожу к выводу, что его место — в больнице, а я — и есть тот тип человека, для которого изобретают кару честные и справедливые люди.
Как сочувствующий суду, пред которым предстанет Эйхман, я высказываю мнение, что Эйхман не способен различать добро и зло, что не только добро и зло, но также правда и ложь, надежда и отчаяние, красота и уродство, доброта и жестокость без разбору смешались в голове Эйхмана, словно дробь в охотничьем рожке.
У меня же совсем иной случай. Я всегда отдаю себе отчет в собственной лжи и вполне способен представить все жестокие последствия того, что моей лжи кто-то может поверить; и знаю, что жестокость отвратительна. Для меня так же невозможно не заметить, что я солгал, как невозможно не заметить, что у меня вышел из почки камень.
Если после этой нам суждена еще одна жизнь, то в следующей жизни мне бы очень хотелось быть человеком, о котором воистину можно сказать: "Простите его, ибо он не ведает, что творит".
Чего сейчас обо мне сказать нельзя.
На мой взгляд, способность отличать добро от зла дает лишь одно преимущество: я хоть иногда способен смеяться, а Эйхману понимание смешного недоступно.
— Вы по-прежнему пишете? — спросил меня Эйхман там, в Тель-Авиве.
— Последнюю свою работу, — ответил я. — Образцовый труд для архивов.
— Ведь вы — профессиональный литератор? — уточнил Эйхман.
— Кое-кто считает так, — кивнул я.
— Тогда скажите, — попросил Эйхман, — вы выделяете для письма определенное время дня независимо от того, есть у вас настроение или нет либо ждете прилива вдохновения, будь то днем или ночью?
— Я работаю по графику, — ответил я, вспоминая далекие годы.
В известной мере это вернуло ему уважение ко мне.
— Да, да, — закивал он. — И я пришел к такому же выводу. График необходим. Иногда я лишь просто смотрю на чистый лист бумаги, но я все равно сижу за столом и не свожу глаз с чистого листа на протяжении всего времени, отведенного мною для работы. А алкоголь помогает?