Когда вечерами – как только граммофон выставлялся на стол, а из комода вынимались уже порядком заезженные пластинки – Васька приклеивался глазами к дрожанию иглы и жадно впитывал строфы Гёте и Шиллера, Бах теплел душой. Но стоило Баху перевести взгляд на Анче, забавлявшуюся исключительно игрой света на крутящихся дисках, как тотчас хотелось разбить и эти пластинки, и этот граммофон и выгнать прочь нахаленка, чувствовавшего величие немецкой поэзии даже не понимая смысла – в отличие от родной девочки.
Когда Анче хохотала над Васькиными проказами и смотрела на него счастливыми, влажными от смеха глазами – Бах млел от радости. Когда же поутру, едва проснувшись, она бежала не к Баху, а к печной лавке и ждала Васькиного пробуждения – Бах тосковал по прежним дням, по уединенной жизни вдвоем.
На стороне Васьки было все: молодость, душевное веселье, беспрестанно моловший всякую чушь язык; в конце концов – сама Анче. На стороне Баха никого не было, только он сам, один.
Более мудрая часть его души уже признавала будущее поражение и даже соглашалась с ним. Но другая часть – о нет! – другая часть намеревалась биться отчаянно и если не победить, то как можно более продлить эту схватку: ее продолжительностью измерялся теперь отпущенный Баху остаток совместной жизни с Анче.
Первый удар нанес – даже сам того не подозревая – Васька. С его возвращением многое, что только еще дремало и вызревало в Анче, внезапно пробудилось и расцвело – за пару дней ее точно вывернули наизнанку: взгляд наполнился радостью от обретения долгожданного друга, но – и незнакомой дерзостью, и удалью, и бесшабашностью; на лице вместе с выражением удовольствия возникали новые гримаски – хитрости и озорства, беззаботной мальчишеской лихости, временами даже паясничанья. Движения рук стали размашистей и резче, плечи расправились и в то же время будто разболтались в суставах. Даже голова обрела какую-то иную, независимую посадку: то и дело откидывалась назад и с вызовом глядела вокруг, словно обозревая окружающий мир с высоты не маленького детского тела, а длинного взрослого. Нет, Анче не копировала сознательно Васькину походку и жесты, не старалась повторить движения – Васька прорастал в ней сам, естественно и необратимо.
Через неделю после его возвращения она, вспомнив игры с кухонным ножом, уже метала тот нож в дерево – и попадала ровно в середину намалеванной грязью отметины (в отличие от самого Васьки, который нередко мазал). Через две – знатно плевалась, ничем не уступая учителю в меткости плевка. Через три недели Бах заметил, как в одной из дружеских потасовок Анче впервые одолела Ваську – села на него верхом и долго не давала встать, хохоча и тыкая лицом в землю, пока тот, разозлившись всерьез, не заорал в полный голос.
Чем-то это даже нравилось Баху: ее внезапная сила и ловкость, жажда новых умений и яростная готовность овладевать ими, неустанное стремление к победе – то, чего Бах был лишен с рождения и чему сам никогда не смог бы научить Анче, – все эти черты проснулись нынче в ней, как непременно просыпается по весне затерянное в земле зерно. Но стремительность произошедшей метаморфозы страшила: как же огромна была власть над Анче немытого приблудыша с раскосыми глазами! И как ничтожно влияние самого Баха!
Нужно было как-то задержать, затормозить эту быструю перемену. Бах решил использовать средство, которое помогло ему когда-то справиться с приблудышем, – труд. Тяжелый труд – до усталости, до ломоты в конечностях и отсутствия мыслей в голове – вот верное средство от многих бед. В том числе – и от быстрого взросления.
Работы на хуторе всегда было невпроворот, и Бах начал поручать детям задачи, которые до этого считал уделом взрослых: он учил их рубить лес, ловить в силки птиц, смолить ялик, чинить соломенную крышу, белить известью шершавые яблоневые стволы в начале года и кутать ветошью и камышом – в конце. Рассудил: если его немой язык не умеет научить их жизни – пусть научат сад и лес. Пусть яблоневый цвет не дает Анче забыть о нежности и трепетности, неподатливая древесина дубов и кленов – душевной твердости, вязкая смола – верности, легкая солома – простоты и смирения, глина – гибкости, а смена времен года – прочих законов жизни.