Когда стало очевидным, что девочка готовится заговорить, Бах испугался всерьез. И обрадовался, как мало когда радовался в жизни. Груз вины, который он тащил с собой все последние годы, – вины за бессловесность Анче, за ее отшельничество поневоле – легчал с каждым днем.
И только когда она заговорила, Бах осознал: обратного пути – нет. Родным стал для Анче неведомый язык, владел которым на хуторе один только Васька. Исчезни он завтра – ей не с кем будет перемолвиться словом, не с кем будет расти и делиться мыслями. Исчезни Васька навсегда – и Анче застынет в своем детстве, не умея более взрослеть без языка. Потому Баху следовало сложить оружие: не бороться с маленьким смутьяном, а принять его как неизбежное и неотвратимое, а правильнее – как необходимое.
И Бах отступился. Нет, мятежная и гордая часть его души была не согласна и требовала иного исхода: связать нахаленка (ночью, чтобы не видела Анче, заткнув ему тряпкой рот и опутав все той же рыболовной сетью), бросить в ялик и пустить вниз по течению; отхлестать Анче по щекам и велеть умолкнуть навсегда, а выученные слова – позабыть; самому же Баху – удалиться в ледник и замерзнуть там до смерти, чтобы дети остались одни и осознали свою неправоту. Гордость требовала, требовала, требовала… – но Бах велел ей молчать.
Молчать – когда дети возвращались из леса, обсуждая что-то, хохоча и заговорщически переглядываясь, а едва завидев Баха, умолкали и комкали разговор.
Молчать – когда Анче стала выворачиваться из-под Баховой руки, выскальзывать из объятий, стесняясь и без того редких проявлений его чувств (прибегала к нему сама, ночами, чтобы прилечь ненадолго на его истосковавшиеся руки и вновь убежать к себе – будто извинялась за дневную неприветливость).
Молчать – когда Бах заметил, что Анче забывает их язык дыханья и движений: словесный язык постепенно становился для нее единственной формой общения.
Молчать.
Молчать.
Бах пробовал было сам учить язык, на котором разговаривали дети, – чтобы немного понимать или хотя бы догадываться о смысле их бесед. Но то ли язык тот был слишком сложен, то ли Бах – слишком стар: слова выскакивали из памяти, как горох из дырявого кармана.
Он принял и это поражение – еще одно из череды многих. Да и было ли это поражением? Возможно – всего лишь закономерным ходом вещей?
В конце концов подумалось: пусть. Пусть они просто растут, эти дети. Пусть речь их чужда, а движения мысли непонятны. Минуты близости с ними – слишком редки, а те, что случаются, – слишком кратки. Пусть.
Пусть они просто растут рядом – как яблони в саду, как дубы в лесу. Пусть кормятся плодами его трудов и забот, пусть дышат, спят, едят, смеются – рядом. А он будет растить их – так прилежно и заботливо, как сможет: ловить для них рыбу, собирать орехи и березовый сок, копать морковь и картофель. Отпаивать травами, если заболеют. Крутить пластинки, если заскучают. Топить печь в доме и ждать, если надолго убегут в лес.
Как решил – так все и вышло в точности.
Где-то далеко текла прочая жизнь. Что-то происходило – в Гнадентале, в Покровске, по всей Волге, – но отголоски этой жизни не долетали до уединенного хутора: он плыл, как и мечталось Баху, кораблем посреди океана, не нуждаясь более в берегах.
Много позже Бах узнает о том, какие годы прокатились мимо, и даст им названия. В эти четыре года мир приобрел удивительное и пугающее свойство – все, что случалось в нем, случалось непременно в большом масштабе: охватывая обширные пространства, вовлекая огромные людские массы, производя громадные сущности и явления. Мир стал воистину
Тысяча девятьсот тридцать первый Бах окрестил