— Панне Идалии лет двадцать? — спросил он.
— С лишком, — отвечал Милиус.
— А мне пятьдесят.
— Может быть, тоже с лишком, — заметил, смеясь, Милиус.
— Но если бы этого излишка и недоставало, то довольно прожить полвека, чтоб быть основательным. Не беспокойся, любезный Милиус, оглянись и на себя, потому что полчаса назад ты сам Целовал совершенно неприлично ручку панны Аполлонии; я это видел собственными глазами. Говорят, что ты к ней очень не равнодушен.
Милиус взглянул в глаза Вальтеру, который смеялся добродушно.
— Знаешь что, — сказал он, — заключим союз; ты будешь укрощать мои стремления к панне Аполлонии, а я буду тебя защищать от штурмов очень опасной панны Идалии. Таким образом, может быть, оба избавимся от расставленных сетей и свободно выплывем на берег.
Старики весело попрощались, но едва разошлись, как оба нахмурились.
Возвратившись домой, Милиус велел подавать скорее завтрак, потому что его ожидали лошади графини, тотчас же сел в экипаж и, задумчивый, доехал до Турова.
Был это обычный день его визита, когда и старик граф мог вздохнуть свободнее. В течение недели никто, кроме Эммы, не помнил о больном, но и дочери нелегко было попасть к нему, пока бодрствовала мачеха; и страдалец, покинутый всеми, мучился в одиночестве. Но в дни приезда доктора делалось совершенно иначе: надо было показать Милиусу, что о старике заботились. С утра еще переменяли белье, перестилали постель, слуга находился в передней, а во время посещения доктора графиня сидела возле мужа, сама подавала ему воду, кормила и лакомила его. Правда, что это продолжалось недолго, и только Милиус выезжал из Турова, о бедняге снова забывали на целую неделю, оставляя его на попечении равнодушной прислуги.
Только Эмме удавалось иногда тайком принести что-нибудь отцу, хотя добрая дочь не всегда удачно выбирала гостинцы.
Очнувшись от тяжелых мыслей и подъезжая к палаццо, доктор заметил у крыльца какое-то необыкновенное движение. На балконе сидело несколько особ, и он подумал, что собралось много гостей, но, в сущности, был один барон Гельмгольд, которого принимали торжественно с той целью, чтоб преградить ему свободный доступ к графиням. Барон в свою очередь хотел усыпить подозрительность мачехи и дю Валя и старательно занимался хорошенькой Манеттой, явно выказывая, что веселость ее и красота произвели на него необыкновенное впечатление.
Но это было чистейшее притворство, потому что барон, которому отлично был знаком Париж, имел более близкие сношения и с лучшими экземплярами в полусвете. Но ему, вследствие тончайших соображений, хотелось доказать дружбу Люису и живейшее чувство к его хорошенькой кузине. Последнее не совсем удовлетворяло графа Люиса, потому что он пылал пламенной страстью к Манетте и был, как горбун, чрезвычайно ревнив.
Для барона главнейшее заключалось в том, чтоб не возбудить недоверия, заслужить у всех расположение, обезоружить цербера дю Валя, мачеху и Люиса. Но для достижения этой цели ему предстояло еще немало потрудиться. Фундамент уже был заложен, ибо в разговоре барон заявил, что графини были не слишком обворожительны.
Защищая их, мачеха умела, однако ж, очень искусно укрепить его в этом мнении; конечно, она придавала им много хороших качеств, но самый способ похвалы был очень безжалостен. Если б барон имел в виду что-нибудь другое, а не спекуляцию, то мог испугаться и бежать. Но на этот раз подобное обстоятельство послужило некоторым образом в пользу барону, хотя все-таки ему не доверяли.
Гельмгольд намекнул тихонько мачехе, что если б она отпустила Люиса с ним в Галицию, то барон высватал бы ему богатую княжну.
Едва только докторский экипаж показался в аллее, ведущей к палаццо, графиня исчезла немедленно, место ее было при больном, где Милиус должен был застать ее непременно. Бедный граф, одетый в новый халат, давно уже посматривал на дверь и хотя ничего не помнил, однако инстинктивно чувствовал, что вслед за новым халатом должны появиться жена и доктор, бульон в чашке, гренки и компот.
Он щипал от нетерпения одежду, ворчал, топал и постоянно посматривал на дверь, повторяя:
— Доктор, компот, жена, бульон.
Прежде всего появилась графиня, взглянула на него равнодушно и, провожаемая взором больного, уселась у окна. Она не выразила ни малейшего участия; старик этого и не требовал и молча и боязливо следил за всеми ее движениями.
Молчание, однако ж, продолжалось не более минуты, и больной начал говорить все громче:
— Бульон! Бульон!
— Молчи, дурак! — крикнула, топнув ногой, француженка. Граф хотел обезоружить ее улыбкой, что показалось ей отвратительным, и она оборатилась к окну.
— Молчать! — повторила она.
Старик замолчал со вздохом. Лицо его выразило грусть, словно в опустошенный мозг возвратились мысли, воспоминания и сознание своего несчастного положения.
За дверью послышались шаги; граф узнал доктора, сделал движение, оборотился к двери, и в его глазах отразилось удовольствие.
— Бульон! Бульон! — начал он лепетать, ударяя руками по креслу, а ногами топая по скамейке.