Когда солнце садится, я, надев ботинки, выхожу на улицу. И хотя вовсе не уверен, что голоден, снова сворачиваю в сторону твоего квартала, где, плутая среди запахов ужина из распахнутых настежь окон, нахожу остерию: четыре столика внутри, в погребке без окон, три снаружи, прямо посреди улицы. Владелец в белой футболке и такого же цвета брюках радуется мне, как долгожданному гостю: усаживает за один из нелегальных столиков наверху, торжественно накрывает его бумажной белой скатертью, выставляет надколотый бокал, вручает заляпанный жиром листок с криво накарябанным меню дня. Я изумлённо вскидываю глаза, решив, что он меня узнал, но потом понимаю, что та же сцена повторяется и с другими посетителями: чрезмерно обходительное, даже заискивающее поведение хозяина – тоже часть меню дня. Заказываю тарелку макарон с картошкой и проволоне, как ты мне готовила: с размоченными сырными корочками для вкуса. Сделав глоток вина, пробую первую ложку и чувствую, как тают во рту липкие от расплавленного сыра макароны. Помнишь, ты вечно ворчала, чтобы я ел потихоньку, не то подавлюсь, ещё придётся в больницу везти? А мне нравилось набивать этой вкуснотищей рот, чтобы сладость картофеля мешалась с солёностью проволоне, от которого даже после ужина щипало губы.
Я с не подобающим для столь траурного момента аппетитом опустошаю тарелку, доскребая ложкой остатки: голод – коварная штука, ему плевать на манеры, воспитание, а уж тем более чувства. Потом, утерев рот салфеткой, прошу счёт. Трактирщик выписывает столбик каких-то цифр прямо на той же бумажной скатерти, подчёркивает, подводит внизу итог: пара тысяч лир. Я добавляю приличные чаевые и прощаюсь, но, сделав буквально несколько шагов, оборачиваюсь:
– Может, у вас есть яблоки?
– Спрашиваете, синьор!
– Тогда аннурку, если можно, – с некоторым смущением бормочу я. Он, жестом велев мне подождать, ныряет в свой погребок и через минуту появляется снова с небольшим яблочком – маленьким тёмно-красным сердцем.
– Сколько я вам должен?
– Бога ради, синьор, не нужно! Я ведь их не продаю! Теперь уже мало кто понимает, что такое ан нурка. Всё выискивают сорта покрупнее, и не важно, что те без вкуса, без запаха… Вот аннурка – для настоящих ценителей.
– Что ж… спасибо, – киваю я, сунув яблоко в карман.
– Всего хорошего, синьор, – отвечает трактирщик, опять ныряя в погребок.
А я снова иду к отелю, на этот раз в компании яблока, которое топорщит мне карман, – такого же, как ты дала мне, когда поезд на Болонью уже отходил от перрона. Ты доверила меня тогда Маддалене Крискуоло… Кто знает, что с ней стало, с Маддаленой… Она была красива, молода, но сейчас, наверное, состарилась. Как, впрочем, и я.
То яблоко осталось сохнуть у Дерны на столе. Я не хотел его есть, хранил как память о тебе, но однажды утром не обнаружил на месте. А вчера это случилось снова: я упустил время, и теперь уже слишком поздно.
42
Солнце снаружи настолько яркое, что сумрак церкви кажется ещё более плотным. Но когда с ясного неба вдруг начинает накрапывать дождь, становится уже не жарко, а душно и влажно. Твой гроб тёмного дерева покоится на хромированной тележке, стоящей в проходе между двумя рядами скамей, словно подготовленный к переезду шкаф.
Тянет сыростью и ладаном. Мальчик-служка в белом одеянии машет кадилом, над которым вьётся сизый дымок. Когда входит священник, все встают, и у меня перехватывает дыхание – не знаю, от жары ли, от темноты или от затхлой вони. Или оттого, что ты там, внутри.
Я опускаюсь на колени: может, кто-то даже решит, что молюсь. Священник произносит какие-то слова, но я их не слышу. Ты ведь никогда не водила меня в церковь: Бог, его Мать, святые – не то, в чём ты была сильна. Альчиде тоже при нас со священниками не заговаривал. Глаза постепенно привыкают к сумраку, и я незаметно оглядываю собравшихся. В первом ряду несколько женщин в чёрном, с убранными под платки волосами; у одной седая коса, уложенная на голове короной, как у девчонки: девчонка-старушонка. Во втором ряду сидит на скамье одинокий старик с растрёпанными выцветшими волосами, спускающимися за ворот столь же вы цвет шей рубашки. Он непрерывно моргает – поначалу мне даже кажется, будто он мне подмигивает, и я на несколько секунд задерживаю на нём взгляд. В пронзительно-синих глазах чудится что-то детское, но сам он кажется таким же старым, как и все остальные. Лица у них измождённые, бледные, словно выбеленные. Родных у тебя не было, один я. А потом – Агостино. Я пытаюсь отыскать его, но не нахожу. Впрочем, после стольких лет я, наверное, его и не узнаю. Собравшихся немного, зато обувь у всех целая. Может, чуть поношенная, но целая. Два очка.