Сердце у меня, как, несомненно, и у отца, начинает биться быстрее, когда Стаунинг поднимается на трибуну. В речи его я, как обычно, понимаю в лучшем случае половину, но упиваюсь его спокойным низким голосом, который течет сквозь меня, словно эликсир, уверяя, что ничего плохого с нами не случится, пока Стаунинг жив. Он рассказывает о введении восьмичасового рабочего дня, хотя это уже в прошлом. Он говорит о профсоюзах и о подлых штрейкбрехерах, которых быть не должно. Я поспешно клянусь себе, Стаунингу и Господу Богу, что никогда не стану штрейкбрехером. Только когда он переходит к коммунистам, раскалывающим партию и вредящим ей, его голос возвышается до гневного грома, но он быстро переходит к мягкому, почти кроткому объяснению безработицы, в которой его винит не одна моя мама. Но нет, во всем виновата всемирная депрессия, заявляет он, и эти слова кажутся мне такими приятными и привлекательными. Я представляю себе мир в глубокой скорби, где все люди задернули занавески и выключили свет, а с унылого беззвездного неба тем временем потоком льется дождь. А сейчас, объявляет Стаунинг напоследок, я с большой радостью вручу каждому из наших агитаторов подарок как вознаграждение за их труд на благо нашего великого дела. Я краснею от гордости за то, что мой отец среди них, и искоса бросаю на него взгляд. Он нервно крутит усы и улыбается мне в ответ, словно догадывается, что я разделяю его радость. Из-за ссоры по поводу обучения в его отношениях с Эдвином еще чувствуется холод, и сейчас брат, кажется, готов заснуть. Стаунинг объявляет имена громко и четко, в ответ пожимает каждому мужчине руку и вручает книгу. У меня всё плывет перед глазами, когда очередь доходит до отца. Подаренная книга называется «Поэзия и инструменты», а на титульном листе Стаунинг написал его имя и слова благодарности. По дороге домой отец, которого по-прежнему переполняет радость от оказанной ему чести, говорит: ты сможешь прочитать эту книгу, когда вырастешь. Тебе ведь нравятся стихи. Мамы и Эдвина рядом с нами нет. После собрания они пошли на танцы, которые моего серьезного отца совсем не интересуют, а я пока всего лишь ребенок. Позже мама ставит книгу в книжный шкаф так глубоко, чтобы ее совсем не было видно за закрытой стеклянной дверцей. Отличная награда за протирку ступенек каждое божье воскресенье, пренебрежительно говорит она отцу, и после этого он еще толкует о штрейкбрехерах и «низкой оплате труда»! Господь всемогущий! Отцу не дают насладиться его счастьем в тишине.
12
Время шло, и детство становилось тонким и плоским, как бумага. Оно было уставшим и изношенным, и в трудные моменты казалось, что оно не продержится до моего взросления. И все вокруг это замечали. Каждый раз, приходя к нам, тетя Агнете говорила: как же быстро ты растешь! Да, отвечала мама и с сожалением смотрела на меня, вот только бы ей еще немного прибавить в весе. Она права. Я была плоская, словно бумажная кукла, и одежда висела на моих плечах, как на вешалке. Детство должно длиться до четырнадцати лет, но что поделать, если оно кончилось раньше? На большинство важных вопросов не найти ответов. Я с завистью смотрела на детство Рут, такое прочное и гладкое, без единой трещинки. Казалось, оно переживет ее и кто-нибудь другой унаследует его и доносит за ней. Сама Рут об этом не догадывалась. Когда уличные мальчишки кричали мне вслед: как погодка внутри, сестричка? – она выдавала партию ругательств и проклятий, так что задиры в ужасе разбегались по сторонам. Она знала, что я ранима и скромна, и всегда защищала меня. Но мне уже было недостаточно одной Рут. И тем более фрекен Моллеруп – ведь она заботилась о стольких детях, а я всего лишь одна из них. Я всегда мечтала найти человека, того единственного, которому могла бы показать свои стихи и услышать от него похвалу. Бабуле они показались бы непристойными, а Эдвин высмеял бы их. Меня стали часто посещать мысли о смерти, которая представлялась мне другом. Я убедила себя, что хочу умереть, и однажды, когда мама была в городе, взяла хлебный нож и принялась пилить запястье в надежде найти артерию. Всё это время я рыдала, думая об обезумевшей от горя маме, которая уже скоро с воем бросится на мое мертвое тело. Но ничего не получилось, кроме нескольких шрамов от порезов, от которых до сих пор сохранились бледные следы. Моей единственной отрадой в этом ненадежном, зыбком мире были стихи:
Мне исполнилось двенадцать лет. Впрочем, все мои стихи, как считал Эдвин, были «сплошной ложью». В большинстве из них воспевалась любовь, и если верить им, я жила беспечной жизнью, полной интересных достижений.
Я не сомневалась, что меня отправят в исправительное учреждение, если родителям когда-нибудь попадется на глаза подобное стихотворение: