Они воспитывали нас совместно, хотя я никогда это так не воспринимал, в моем представлении они были слишком разные и существовали совершенно раздельно. Но им, вероятно, казалось иначе. Когда мы вечером засыпали, они сидели и беседовали — о соседях, о коллегах, о нас, детях, — или обсуждали политику и книги. Изредка они уезжали без нас куда-нибудь в отпуск: в Лондон, на Рейн или в горы, в таких случаях мы оставались у бабушек и дедушек. В отношении домашних дел у нас в доме царило большее равноправие, чем в семьях моих товарищей; папа мыл посуду и готовил обед, чего не делал никто из других отцов, вдобавок у нас в семье родители много чего добывали сами и делали домашние заготовки: страшно подумать, сколько рыбы отец выловил на другой стороне острова, сколько сотен литров собранных летом и осенью ягод мы перегоняли на сок, сколько из них наваривали варенья, так что к зиме все полки в подвале были уставлены бутылками и банками, которые переливались там всеми цветами радуги в свете слабенькой лампочки, горевшей под потолком. Малина, ежевика, черника, брусника и морошка, найдя которую папа вскрикивал от восторга. Терн на вино. Кроме того, родители платили за право собирать плоды в садах Трумёйи, оттуда мы получали яблоки, груши и сливы. А еще была вишня из сада дяди Альфа в Кристиансанне и, конечно же, фрукты из сада папиных родителей. Каждый день имел у нас свой распорядок согласно определенному графику: в воскресенье был праздничный обед с десертом, в будни на стол подавалась рыба в различных видах и вариациях. Отправляясь в школу, мы заранее знали, сколько будет уроков и каких именно, да и вторая половина дня протекала не как попало, тут многое определялось временем года: когда выпадал снег или устанавливался лед, для нас это означало катание на коньках и на лыжах. Когда температура поднималась выше пятнадцати градусов, мы купались, хоть в солнце, хоть в дождь. Единственным непредсказуемым фактором весной и летом, осенью и зимой, во время всего учебного года, пока мы переходили из класса в класс, был папа. Я настолько боялся его, что сейчас при всем желании не могу мысленно воспроизвести это чувство; ничего подобного я потом никогда не испытывал.
Его шаги на лестнице — это он ко мне?
Бешенство в его взгляде. Складка рта, непроизвольно открывающиеся губы. И затем его голос.
Я едва не расплакался прямо сейчас, когда пишу это, услышав его внутренним слухом.
Его ярость накатывала, как морской вал, она проносилась по комнатам и разбивалась об меня, захлестывала, захлестывала и захлестывала, а затем откатывала. После этого спокойствие могло длиться несколько недель, но с таким же успехом гроза могла разразиться хоть через две минуты, хоть через два дня. Без всяких предвещающих признаков. Просто вдруг он возникал передо мной разъяренный, весь кипя от злости. Побьет он меня или нет, не имело при этом значения, не лучше было, если он крутил мое ухо, или стискивал мое плечо, или волок куда-то, чтобы я своими глазами взглянул на то, что я наделал. Я боялся не боли, а его самого: его голоса, его лица, его тела, той ярости, которую оно извергало, — вот чего я боялся, и этот ужасный страх не отпускал меня на протяжении всего детства.
После таких столкновений с ним я мечтал умереть. Одной из самых ярких и утешительных фантазий моего детства было то, что я умер. Он же сам этого добивался! Вот и пускай теперь хорошенько подумает, что он наделал. Сам пожалеет, да уже поздно. Ох, как он тогда обо всем пожалеет! Я так и видел, как он стоит, ломая в отчаянии руки и обратив лицо к небесам над моим гробом, где я лежу такой маленький, с торчащими передними зубами, и уже никогда не научусь произносить «р».