Выходить на поверку в мороз на голодный желудок было серьезным испытанием. Самым ужасным для каждого из нас было ожидание, что доктор Менгеле тебя выберет. Для этого он часто являлся сам. Он шел прямиком в барак. Я в мельчайших подробностях помню его черные, начищенные до блеска сапоги. Помню стук этих сапог по полу барака. Когда он входил, я забивалась под деревянные нары нижнего уровня и старалась протиснуться как можно глубже, к самой стенке. Я была самая маленькая, и мне лучше удавалось заползать в наиболее темные и потаенные углы. Другие ребята тоже старались исчезнуть. Тот, кто не успел спрятаться или нырнуть под нары, рисковал быть схваченным. Таких уводили в лабораторию на другой конец лагеря.
Иногда Менгеле появлялся в бараке рано утром, когда на улице было еще темно. Тогда я закрывала глаза: если я его не вижу, значит, и он меня не видит. В конце концов, многие ребята поступали точно так же. Только они закрывали руками лицо, оказываясь один на один с ужасом, которого им бы лучше не испытывать. Попытаться исчезнуть было лучшим способом пережить тот кошмар, в котором мы находились. Мы были детьми, которым никогда не снились кошмары. Самые жуткие кошмары всегда находились рядом с нами. Да и сама наша жизнь была худшим из кошмаров, которые только можно было себе представить. Одни, без родителей, мы оказались втиснуты в эти мрачные бараки, где за нами постоянно следила страшная и злобная тетка и где над нами висел призрак экспериментов доктора Менгеле, призрак смерти. Те, кого выбирали и уводили, возвращались не всегда. Они могли умереть, уйти в небытие. Если через несколько дней кто-то из нас не возвращался, наши глаза смотрели в сторону крематорских печей. И все мы думали одно и то же: наших товарищей уже нет на свете, они превратились в дым, в пепел, в пыль, рассеянную по воздуху.
Иногда поверка проходила не в бараке, а на улице. Надзирательница приказывала нам быстро выходить. Мы выстраивались в шеренгу. Она проверяла, все ли на месте, посмотрев на номера у нас на руках, а потом в блокноте отмечала присутствующих. Под конец поверки обязательно кого-нибудь не хватало. Тогда она входила в барак вместе с другими эсэсовками, и через несколько минут они возвращались, неся на руках мертвых детей. Если кто-то не отозвался на поверке, это вовсе не означало, что он прячется или не хочет выходить. Нет, это означало, что ребенок умер. Поверок, на которых все были на месте, я не помню. Каждый раз кто-нибудь не откликался. Даже если вечером он засыпал рядом с тобой, отыскав свое место на деревянных нарах, утром его может уже не быть на свете: его унесла либо болезнь, либо недоедание.
Надзирательница называла меня еврейкой, хотя я не понимала почему: еврейкой я не была. Когда маме удавалось пробраться ко мне, она напоминала, кто я, как меня зовут, чтобы память о прошлом помогла нам найти друг друга, если удастся выжить. Мама хотела, чтобы я знала о своем прошлом, помнила свою историю. Она понимала, что может погибнуть и что из нас двоих у меня больше шансов выдержать и остаться в живых. А значит, я смогу, если выживу, что-то поведать и о ней. О ее прошлом, о том, кем она была в жизни и что оставила после себя. Поэтому она заставляла меня повторять и запоминать наизусть мое имя, название места, где я родилась. Мои корни были и ее корнями, мои корни – это то, что останется от нее, если она не выдержит. Поэтому она и поглаживала мой шрам на лбу. Поэтому и заставляла повторять: меня зовут Люда, я дочь белорусских партизан, меня увезли в Биркенау. Я Люда, девочка со шрамом на лбу.
Когда меня называли еврейкой, я не реагировала. Если бы я стала возражать, это только увеличило бы их злобу. Ладно, пусть будет так. Пусть я буду Люда, принявшая еврейство. Судьба распорядилась, чтобы я стала одной из них, их дочерью, их сестрой, членом их семьи. Евреями бывают не только по рождению, ими становятся, когда разделяют их судьбу, живя с ними на этой земле.
Наши дни проходили монотонно. Выходить из барака мы не могли и были обязаны постоянно находиться внутри. Мы часами сидели на нарах, свесив ноги, и раскачивались вперед-назад, не произнося ни слова. Потом я узна́ю, что дети в сиротских приютах ведут себя точно так же. Может быть, такое раскачивание было символом душевной боли, которую мы не умели преодолеть. И мы раскачивались без отдыха. Ведь наша жизнь и была одна сплошная душевная боль. Когда надзирательница созывала нас на поверку, мы соскакивали со своих насестов, а потом снова принимались раскачиваться. Нам не дано было побегать по лугам за лагерем, покататься по траве, половить бабочек. Мы были узниками эсэсовцев и наших собственных наваждений и страхов. И мы раскачивались все вместе, как огромный корабль, затерянный во враждебном океане.