– Ленка у тебя, видишь, подруга самая лучшая! Поезжай тогда к ней! Зачем в институт поступала? Иди коров доить, по твоему разуму самое то. Люди к чему-то стремятся – выучиться, на работу хорошую устроиться, кем-то стать – а она стремится в говно себя зарыть.
Я чувствовала стыд, как человек, которого застали раздетым и стали показывать на него пальцем. Потом этот стыд перешёл в затаённую глухую злость на мать и желание уехать от неё поскорее.
– До чего же ты глупая, наивная, – ни с того ни с сего говорила мама, глядя на меня, сидящую за столом.
И добавляла:
– В кого ты такая? Не от мира сего…
«Да уж не в тебя», – раздражённо думала я.
Я была горда собой, осознавая, что на самом деле превзошла свою мать: учусь отлично, и не в каком-нибудь там колледже, как она в своё время, а в университете, да ещё нахожу время заниматься спортом.
Однако мамины слова о том, что я не умею общаться со сверстниками, задевали меня. На несколько дней новогодних каникул я, как пообещала бабе Зое, съездила в Мальцево, где Ленка с Сашкой покатали меня на тройке лошадей с бубенцами, а после праздников записалась в самодеятельный театр нашего университета. Я исполнила со сцены белорусское стихотворение, прочитала отрывок из «Кыси» Татьяны Толстой, и меня, пусть без особого восторга, но взяли. Режиссёр был не молодой и не старый человек с поношенным лицом, на котором хорошо виднелись следы алкогольных возлияний. Играл он чудно: без всяких слов мог изобразить потерянность, удивление, досаду, радость встречи. Нам он без устали напоминал:
– Сыпать словами актёру не надо! Слово должно родиться!
В минуты нерасположения он хмуро поносил власти – и российские, и нынешние университетские, которые только для экономии денег (в этом режиссёр был уверен) слили четыре вуза в один; жаловался на то, что нынешние деятели искусства всё опошляют. В весёлые минуты режиссёр сам не чуждался скабрёзных шуток и говорил, что, какие бы ни пришли власти, искусство будет жить вечно.
В апреле дяде Вите стало хуже, и его привезли обратно в город. Он уже мог есть только жидкую пищу, да и то с трудом, и вдобавок мучился кашлем. Врачи говорили, что опухоль проросла в нервные стволы, а это значило, что можно было только облегчить человеку последние месяцы жизни.
Я снова попросилась у тёти Любы съездить вместе с ней в больницу, чтобы повидать дядю Витю, и на этот раз она почти без колебаний согласилась.
Лицо у него потемнело и осунулось, нос и скулы заострились. Изо рта тянуло слабым гнилостным запахом. Оттого, что его тело теперь с великим трудом принимало пищу, он сильно похудел и казался стариком, несмотря на яркие рыжевато-русые, лишь слегка тронутые сединой волосы.
Увидев меня, он улыбнулся сизыми губами, взял мою руку в свою и сиплым шёпотом сказал:
– Ну, привет.
Мне тоже как будто стало больно говорить, и я только кивнула ему, чувствуя, как наливаются слезами глаза.
Тётя Люба что-то рассказывала ему из их детства, вспоминала, как маленькими были Семён и Гриня, приезжали гостить к ней в город. Не знаю, слушал ли всё это дядя Витя или просто наслаждался звуком её голоса – мне казалось, что даже слушать ему было больно. Однако он пытался улыбаться и неотрывно смотрел на нас. Когда мы уже собрались уходить, он сказал:
– Простите меня.
Он умер в разгар мая, когда уже отцветали пушистые жёлтые и фиолетовые колокольчики сон-травы, заголубели нежные звёздочки незабудок, когда набрали бутоны и готовились затопить весь мир благоуханием красавицы черёмухи.
Дядю Витю похоронили в городе, не стали везти в Мальцево, на дальнее кладбище, да там как будто уже и не было места рядом с отцом и его братом. Тётя Валя плакала, утираясь белым платком, её обнимал за плечи старший сын Семён. Младший сын, Гриня (его я тогда увидела впервые), с такой же пышной, как у отца, кудрявой шевелюрой, стоял поодаль и смотрел на всё происходящее как-то сквозь, будто не видя его. Тётя Люба успокаивала дрожащую бабу Зою, накинула на неё для тепла свою куртку, и та в несоразмерной одежде с чужого плеча была похожа на нищенку.
Поминки устроили в городской столовой. Ели блины, кутью, тушённую с капустой, пили водку и кисель. Это были первые похороны в моей жизни. Правда, когда мне ещё не исполнилось семи лет, хоронили мою бабушку, но тогда я ещё не понимала, что это – навсегда, и сохранила в памяти только причитания старух и то, с каким трудом долбили лопатами мёрзлую землю.