Подали ужин. За первым блюдом в быстром темпе последовали второе, третье и четвертое. А к этому еще красное вино с побережья. Полевой командир ел и пил сосредоточенно, нависая головой и грудью над тарелкой. После каждого блюда он брал кусок хлеба, досуха вытирал им тарелку, клал его в рот и выпрямлялся, словно собираясь что-то сказать, но ничего не говорил. Он был едва ли старше офицера, но казалось, принадлежал к другому поколению – поколению медленных, неповоротливых, скупых на слова, все испытавших людей. Временами он посматривал на остальных – на канадца, рассказывавшего о своей жене и детях, на офицера, который задавал вежливые вопросы и отставлял мизинцы, когда брал нож и вилку, и на немца, который, устав есть, откинулся на спинку стула и встречал взглядом взгляд полевого командира.
Надо говорить, думал немец, надо подшлифовать мой заржавевший испанский. Однако ему ничего не приходило в голову. Хотя остальные, достав и продемонстрировав свои фотографии, не составили братство женатых и отцов семейств, но у него было такое чувство, словно они оказались как-то друг с другом связаны и имели на этот мир какое-то право, которого у него не было.
Когда они сидели за десертом, раздались выстрелы, протрещала автоматная очередь. Разговор оборвался, все вслушивались в ночь. Немцу показалось, что офицер и полевой командир быстро взглянули друг на друга и отрицательно покачали головой.
– Это был один из ваших, – сказал канадец и посмотрел на полевого командира. – Это был «калашников».
– У вас хороший слух.
– Если бы все «калашниковы» были в их руках, – офицер кивнул в сторону командира, – было бы хорошо.
Из долины поднимался неумолкаемый вечерний шелест – шум электростанции, кондиционеров в конторах, магазинах и жилых домах, шум машин, мастерских и ресторанов. И дыхания спящих, подумал немец, любящих и умирающих; и эта мысль была ему приятна.
Он проснулся в четыре утра, как всегда просыпался после перелетов через Атлантику. Вышел на балкон. В долине лежал погасший город. Из сада шло благоуханное дыхание цветов. Было прохладно. Он разложил шезлонг и улегся. Даже не вспомнить, когда он видел столько звезд. Одна светлая точка двигалась; он следил за ней, потом потерял, снова нашел, снова потерял, нашел еще раз и проводил взглядом до горизонта.
К пяти часам посветлело. Небо из черного вдруг стало серым, звезды пропали, огни, кое-где горевшие в городе и на склонах, погасли. И тут же запели птицы, все разом, – громкий диссонирующий концерт, в котором иногда возникал обрывок мелодии, словно замаскированный привет. Не потому ли в разных культурах музыка звучит по-разному? Потому что по-разному поют птицы?
Он возвратился в комнату. В шесть должен быть завтрак, и в семь им выезжать. Он принял душ и оделся. В сумке с одеждой оказался незнакомый галстук. Должно быть, подруга всунула между костюмами после их споров. Ей ли переезжать к нему в Германию или ему к ней в Нью-Йорк, не попробовать ли им завести ребенка, не может ли он меньше работать – ему было непонятно, как можно было проговорить об этом всю ночь. Еще меньше он понимал, как после таких споров, которые довели их до ожесточения и опустошения, его подруга могла как ни в чем не бывало засунуть ему в сумку этот галстук.
Он снял трубку, не надеясь, что телефонная связь действует. Но связь была, и он набрал номер больницы, в которой несколько недель назад начал работать врачом его сын. Он ждал, пока позовут сына, и шорох в трубке напоминал ему давешний шум города.
– Что случилось? – Сын с трудом переводил дыхание.
– Ничего. Я хотел спросить тебя… – Он хотел спросить, не сможет ли сын прислать ему по факсу фотографию, поскольку при телефоне наверняка работал и факс. Но не решился.
– Что случилось, папа? Я на работе, мне нужно назад в отделение. Откуда ты звонишь?
– Из Америки.
Прошло уже несколько недель со времени последнего разговора с сыном. Было время, когда он звонил сыну каждое воскресенье. Но общение складывалось трудно, и со временем эту привычку звонить регулярно он оставил.
– Сообщи, когда снова будешь здесь.
– Я люблю тебя, мой мальчик. – Он никогда такого не говорил. Каждый раз, слыша в американском фильме, как отец или мать с легкостью говорят это сыну или дочери, он напоминал себе, что надо будет сказать это. Но для него в этом всегда было что-то тягостное. И для сына это тоже оказалось тягостно.
– Я… я… я тоже желаю тебе всего доброго, папа. До скорого!
Потом он спрашивал себя, не следовало ли сказать что-то еще. Что эти слова о любви он всегда хотел высказать. Или что, находясь так далеко от своего привычного окружения, он задумался о вещах, действительно важных для него, и что при этом он… Нет, лучше не получилось бы.