— Обращаться с оружием, которое мы не имеем права даже носить! Сегодня одного выстрела в воздух было бы достаточно, чтобы разогнать этих сопляков по домам. Если даже мы, боевые офицеры, посвятившие себя служению Отечеству, не имеем права на ношение личного оружия, то что ты можешь от нас требовать. Предположи чисто гипотетически, что мы — элита, как это было и при царе, и при советской власти. Нормально, по-твоему, если бы мы при такой постановке вопроса дрались с этой шантрапой на кулаках? Мы — не уличные забияки, не боксёры. Мы — офицеры, которых готовили для того, чтобы убивать врага на войне и быть убитым врагом на войне, а не за тем, чтобы загнуться под забором от финки недоноска, подобно пьянчужке… Я даже по кодексу чести застрелиться сейчас не могу! Нечем стреляться! Я смешон, журналист! Смешон, — понял?!
Лейтенант сдавил голову ладонями. Его красивое лицо обезобразила мука. Он сел на снег и стал качаться из стороны в сторону, как маятник. Журналист присел рядом и опустил руку ему на плечо. Лейтенант дёрнулся от этого прикосновения, лёг на землю и застыл в скорченной позе.
— Оскорбил я тебя, товарищ лейтенант, — поднявшись, задумчиво произнёс журналист, — но слов своих назад не возьму… Терпи, офицер. Когда такие, как ты, несут службу, я спокоен. Как гражданин России, которому ты присягал на верность, приказываю тебе жить. Приказы не обсуждаются, товарищ лейтенант. Покончить с собой сейчас — равно предать. Стреляться можно только тогда, когда другие офицеры живут по таким же неписаным законам долга и чести, как ты. Тогда, когда твоя смерть от пули никого не удивляет, потому что твой полковой товарищ завтра готов поступить так же в случае проступка. Тогда, когда твоя гибель не ослабляет армию, а укрепляет её, так как кругом все лучшие (одним лучшим больше, одним меньше — не имеет значения). Сейчас же каждый благородный офицер на счету, поэтому твоя задача — стать образцом для российской армии… Я пошёл. Разрешаю погибнуть только на войне. — Журналист улыбнулся. — Лена может гордиться своим мужем. Передай ей, что сегодня ты встретил человека, который в течение тридцати минут умер и воскрес.
Прошла неделя. Владимир Сергеевич и Левандовский пили чай в каморке подвала. У Алексея было скверное настроение, потому что сегодня его ждало серьёзное испытание.
— Почему грустный такой? — сделав глоток, спросил бомж.
— Человека надо будет избить. Это правило вступления в организацию.
— Думаешь, что не сможешь переступить через себя?
— Надо переступить, — бросил Левандовский. — Обязан переступить.
В каморке, каких в подвале было множество, горела керосиновая лампа. Её раритетное сияние по стародавнему, перешедшему от предков обычаю не стремилось проникнуть в тёмные углы, предпочитая недосказанность всем прелестям ярко-голого света электрических ламп. Несмотря на удручённое состояние духа, Алексею было хорошо и спокойно в гостях у Владимира Сергеевича. После совместной молитвы у ограды храма они редко разговаривали друг с другом. В этом насыщенном молчании между ними установилось такое взаимопонимание, которое возникает только между очень близкими людьми, коим легко и приятно думать рядом, просто думать, не испытывая при этом никакой неловкости за отсутствие общения. О Владимире Сергеевиче знали все жители дома, они называли его «нашим хранителем подземелья». За то, что бомж содержал подвал в чистоте, помогал людям ремонтировать квартиры и подъезды, ухаживал летом за цветочными клумбами, разбитыми во дворе, ему платили по сто рублей в месяц с лестничной клетки. За неделю, которую Левандовский провёл у Владимира Сергеевича, они вдвоём занимались благоустройством четвёртого подъезда. После работы Алексей уходил к скинхедам, убивал с ними вечер (на следующий день после воскресной вылазки на город высадился парашютно-десантный полк снега, ударил мороз, и фашисты не выходили на улицы), а поздней ночью возвращался под гостеприимный кров бездомного друга. С зажжённой керосиновой лампой и связкой ключей, словно дворецкие старого замка, они совершали традиционный ночной обход подвальных помещений, читали книги, принесённые в каморки жильцами дома, и ложились спать.
— Могу я тебе чем-нибудь помочь? — спросил Владимир Сергеевич.
— Вырежьте мне жалость и сострадание к ближнему, как аппендицит. Эти вещи мешают мне продолжить миссию.
— Это можно устроить, Алексей, только потом придётся оперировать совесть; после содеянного зла её обязательно хватит инфаркт.
— Инфаркт?
— Да, потому что совесть — сердце души. Муки её нестерпимы… Но и очистительны, правда.
— Значит, удалить и её.
— Погубишь душу… Впрочем, совесть нельзя удалить. Она либо есть, либо её нет, поэтому люди делятся на духовных и бездушных.
— Вы не совсем правы. Совесть имеется у всех, только у одних — спит, у других — бодрствует. Вы уж простите, Владимир Сергеевич, но не до философских рассуждений мне… Как быть-то?
— Кажется, кое-что можно сделать, — подумав, сказал Владимир Сергеевич. — Куда планируете идти?
— В Шанхай вроде собирались.