То, что истинность теории тождественна её продуктивности, конечно же является заблуждением. Однако многие люди, судя по всему, допускают обратное. Они полагают, что теория столь мало нуждается в том, чтобы найти применение в мышлении, что, напротив, вообще должна обходиться без этого. Любое высказывание понимается ими превратно в смысле некоего последнего признания, заповеди или табу. Они готовы покориться идее, как Богу, или же атаковать её, как идола. По отношению к ней им недостаёт свободы. Но истина как раз и требует активно действующего субъекта. Сколь угодно человек может внимать положениям, которые сами по себе являются истинными, в их истинности он убеждается только благодаря тому, что сам продолжает мыслить.
В наши дни этот фетишизм проявляет себя самым решительным образом. За мысль привлекают к ответу, как если бы она была непос-редственный практикой. Нетерпимо не только то слово, которое стремится задеть власть, но также и то, которое продвигается на ощупь, экспериментируя, играя с возможностью заблуждения. Но быть незавершённым и знать об этом — это особенность такого мышления, с которым стоит умереть. Тезис, гласящий что истина есть целое, оказывается тем же самым, что и его противоположность, где утверждается, что она в каждом случае существует только как часть. Самое жалкое оправдание, найденное интеллектуалами для палачей — а в течение последнего десятилетия они далеко не бездействовали в этом отношении — это самое жалкое оправдание есть то, что мысль жертвы, из-за которой её убивают, была-де ошибкой.
Человек и животное
Идея человека в европейской истории находит своё выражение в его отличии от животного. Своим неразумием животные доказывают достоинство человека. Об этой противоположности с такой настойчивостью и единодушием твердилось всеми предтечами буржуазного мышления — древними иудеями, стоиками и отцами церкви, а затем на протяжении Средних веков и Нового времени, — что она принадлежит к числу тех немногих идей, которые входят в основной состав западной антропологии. Её разделяют даже сегодня. Бихевиористы лишь по видимости предали её забвению. К людям они применяют те же самые формулы и результаты, которых, не зная удержу, добиваются они силой от беззащитных животных в своих омерзительных физиологических лабораториях. Заключение, которое делается ими из изувеченных тел животных, относится не к животному на свободе, но к сегодняшнему человеку. Оно свидетельствует о том, что благодаря учиняемому над животным насилию он и только он один во всём мироздании по доброй воле функционирует так же механически, слепо и автоматически, как извивающаяся в конвульсиях, связанная жертва, из чьей агонии специалист умело извлекает выгоду. Профессор за анатомическим столом определяет агонию научно, как работу рефлексов, гадатель у алтаря провозглашал её знаком своих богов. Человеку свойственен разум, неумолимо сходящий на нет; у животного, из которого делает он свой кровавый вывод, есть только безрассудный ужас, порыв к бегству, путь к которому ему отрезан.
Отсутствие разума бессловесно. Словоохотливо же обладание им, доминирующее во всей истории. Вся Земля свидетельствует во славу человека. В периоды войны и мира, на арене и в скотобойне, начиная с медленной смерти мамонта, которого удавалось одолеть примитивным человеческим племенам с помощью первых планомерных действий, вплоть до сплошной эксплуатации животного мира сегодняшнего дня, неразумные создания неизменно испытывали на себе, что такое разум. Этот видимый ход событий скрывает от палачей невидимый: бытие без света разума, существование самих животных. Оно могло бы быть подлинной темой для психологии, ибо только жизнь животных протекает сообразно душевным побуждениям; там, где психологии надлежит объяснить человека, его душевные побуждения деградируют и разрушаются. Там, где меж людьми призывается на помощь психология, скудная сфера их непосредственных отношений ещё более сужается, они превращаются тут ещё и в вещи. Прибегать к психологии для понимания другого постыдно, для объяснения собственных мотивов — сентиментально. Психология животных, изощряясь в своих ловушках и лабиринтах, потеряла, однако, из виду свой предмет, забыла о том, что говорить о душе, о её познании подобает именно и исключительно применительно к животному. Даже Аристотель, признававший у животных наличие некой, хотя бы и низшей души, охотнее, однако, говорил о телах, частях, движении и зачатии, чем о собственно существовании животного.
Мир животного беспонятиен. Там нет слова, чтобы в потоке являющегося констатировать идентичное, в чередовании экземпляров — тот же самый вид, в изменяющихся ситуациях — одну и ту же вещь. Хотя возможность повторного узнавания и не отсутствует полностью, идентификация ограничивается витально значимым. В этом потоке не найдётся ничего, что было бы определено в качестве постоянного, и, тем не менее, всё остаётся одним и тем же, потому что нет никакого прочного знаний о прошлом и никакого ясного предвидения будущего.