И вновь близится пристань, вся праздность позади, все сказанное в Лету. Трещат палубы дощатые под желанием уйти, спуститься вниз, где есть основа, где ты присутствуешь — сойди! Уже спускают паруса своих бутонов прибрежные цветы, и небрежные чайки вновь режут ржавой памятью ржаво-жилы. О, остров, обитель слабости твоей… Сойди же, Одиссей! Ступи через порог, сколь бы порочным быть он не сулил, ведь там заветное, там ты, твое присутствие, твой Бог, войди и слейся — утолись, чего же медлить, вышел срок.
И пусть все вокруг наполняется ароматом стихии, привкусом катастрофы. Взгляд трепещет (такой божественный) и требует аккомпанирования Вагнера. Сам — за окном, словно потусторонний, словно не существуешь. Как и безликий гостиничный уют — все вокруг леденяще опасное, а внутри так тепло. Предчувствие катарсиса, словно сейчас стихия разрушит стены лабиринта твоей внутренней пустоты и тебе станет легче, откроется что-то несокрытое. Но пока не знаешь что. Откроется ли? Вот они, шрамы, рубцы разочарований, их неизгладимость. Взгляни, как деревья собирают шепот каждого отдельного листочка в единый крик (в его воображении всплывают кадры Антониони). Все вокруг в агонии, уже слышны тревожные раскаты, сокрытые небесным полотном, эректильность всей природы. Пока дождь не увлажнит взвинченную ветром пыль над дорогами. Это особое величие неба, особый его уют — такой недолговечный. Еще мгновенье и оно извергает свои соки. Небо, бледнеющее истощение и посткоитальное бессилие. Вот оно совсем размякло и возвращает трупные соки свои в утробу земли. Незаметно небо погребает себя — по капле. Никто не станет его отпевать. Он выбросит тело Алисы в сосновом лесу.
Знающие люди пророчат дожди на все твои сорок дней, не уверен, можно ли им верить, но они специалисты, они долго учились говорить подобные вещи. Как можно усомниться в людях, чей хлеб — это разговоры о дожде? Думаю, они по-своему прекрасны и заслуживают доверия, даже когда им случается ошибаться.
Хмарью рваная луна. Переменный, не слишком холодный дождь. По коридорам отеля, тщетно ища себе приюта, гуляет икота секундной стрелки, ставшая за эту ночь такой родной, что, думается, я буду слышать ее еще какое-то время, даже когда уйду. В таком-то номере тихо умирает Алиса. А в бытовой комнате шумит чайник. Безысходно в его чреве фырчит закипающая вода, не зная еще, что будет последним зеленым чаем с мелиссой согревать мою онемевшую гортань, одолеваемую влажным сквозняком. На улице немногим лучше. Из сумрачных кустов за окном раздается щенячий визг — результат очередного опорожнения очередной бродячей суки. И все кишит жизнью. Поэтому мы будем внутри и закроем окно. Чай с мелиссой. Я со скукой. Апатия с переменным дождем. Нет слов. Сидеть в этом кресле, вытирая кровь Алисы с запястья. Стараться перемолчать. Когда я смотрю на нее, мне кажется, что к этому моменту каждого я по-своему утратил. Как и себя. Пустая память. Густая ночь, в которой я никого не люблю и, кажется, никем не оставлен. Никого не оставил, никого не осталось. Единственное мое презрение к присутствию, к себе, к своему полусуществованию — от которого всегда что-то остается. Слышу, как что-то переваривается в сплетении кишок. Эти реакции кажутся более реальными, чем я сам. Что от меня осталось, кроме этих реакций? Возможно, все эти вещи вокруг. Иногда они становятся мной, когда взгляд непроизволен, некуда отвести — кидаешь его с предмета на предмет. Серебряная луна. Пар над поверхностью чая. Глянец изголовья кровати. Нет. Я отворачиваюсь, не даю возможности пленить себя, как не даю ее многим. Все не то. Я мог бы заниматься подобной апофатикой бесконечно. Боюсь лишь остаться наедине со своими скучными кишками — что больше некуда будет уйти. Невозможность отвести взгляд. Бесконечный бег от неотвязности собственного тела, в котором топчешься такой неуместный, словно не умещаешься в свою иллюзию. Топчешься и возвращаешься к исходной. Снова и снова. Сверлишься, скребешься в расчлененном теле своем.
Топология моей расчлененности. Собственно, какова она? Какова она после того, как я опустошил свою детородную функцию? Децентрируя поток. В край ее плоти. Вхолостую, чтя свое неприкасаемое право поставить точку в череде инкарнаций. Право завершить процесс. Вето на становление, претензию на вырождаемость — стать последним выродком своего рода. Неповторимой комбинацией. Совершенной незавершенностью. Нестираемость, брошенная на откуп забвению. Как всяким свято чтимое что-то еще, навязчиво немое, невыговариваемое, как нож в горле. Топология моей расчлененности зиждется на том простом обстоятельстве, что я, мертворожденный, обречен вынашивать собственный труп. Он предстает предо мной всякий раз, как производится вопрос «где я?» или «кто говорит?». Немыслим и невозможен — мыслящий все это. Ergo cadaver6
. Транзисторы не мыслят. Мыслит труп, которому сопротивляются. Транзистор вроде меня просто актор мышления — не автор и не causa sui7. Некто, кто мертв. Он переваривается. Ворочается в сплетении кишок — съешь меня, мама! Съешь меня снова.