А члены экипажа – все как один чекисты – стояли на палубе с вытянутыми рожами. Они знали, что пока доложат об этом проколе, Мура вместе с архивом будет уже далеко, спрятать его в Европе для нее не проблема. Она всюду своя – в Париже и в Ревеле, в Каллиярви и в Лондоне. Конечно, информацию из нее могут выбить, если захотят, только проверить, лжет она или говорит правду, гепеушникам будет непросто.
Свой архив Алексей забрал из Сорренто вовсе не для того, чтобы пользоваться им как источником. В нем была вся его переписка начиная с 1905 года – с русской эмиграцией, с большевиками, меньшевиками, эсерами, с белыми, зелеными, красными, с многочисленными политиками, выдающимися европейскими философами и писателями и бог знает с кем еще. Были там письма от Короленко, которые он в 1921 году вывез в Берлин. По этим материалам можно было проследить за идейными кульбитами Ленина и других, за ссорой Ленина с богоискателем Богдановым и бесхарактерным Луначарским на Капри, которая так травмировала Алексея. Были здесь даже письма из царского окружения, от Керенского, от Милюкова, от участников антисталинской оппозиции, то есть все то, что в конечном счете он не включил в “хронику русской жизни” под названием “Жизнь Клима Самгина”. Были письма Бухарина, Рыкова, Бабеля, Станиславского, Немировича-Данченко, Мейерхольда. А также тайно доставленные из Союза разоблачительные жалобы и вопли о помощи.
Разговоры об архиве я слышала еще в Сорренто. Максим предлагал все сжечь, но Алексей об этом не хотел и думать. Кто-то предложил попросить Зиновия, чтобы забрал все к себе, – против этого энергично протестовали Максим и Тимоша. Мура держалась того же мнения: Зиновий – французский дипломат, так что французы в любой момент могут злоупотребить этими материалами. Я позднее подумала: так ведь могут злоупотребить ими и британцы, если Мура отдаст им архив или они отберут его у нее. Но об этом я ни с кем не говорила.
Алексей предвидел, что будут большие процессы, и не хотел, чтобы сталинские прокуроры заполучили улики против его корреспондентов, узнали их мнения и раскрыли связи. По-прежнему важнее всего были для него конкретные индивиды. Он все еще собирался спасать людей. И почему-то не думал о том, что если кого-то хотят осудить, то улик никаких не нужно, сфабрикуют все что угодно. Так было уже и в Шахтинском деле, и в процессе Промпартии. Как я теперь начинаю думать, Алексей хотел показать, что улики, которые могли обнаружиться в письмах, имели какое-то значение и что, скрывая их от убийц, он совершает похвальный поступок, который спасет его от обвинений в сотрудничестве с властью. Непонятно, перед кем он все это разыгрывал? Перед собственной совестью? Этого я не знаю.
Но тогда, в Стамбуле, я была еще очень наивна. Мне казалось хорошим знаком, что он не сжег архив, что хочет спрятать его в надежном месте: значит, на что-то надеется. На то, что он еще вернется в Европу. Что у Европы есть будущее. Что есть будущее у России.
Вечером мы отправились дальше. Любовались с палубы вечерними огнями города. Фантастическим зрелищем Босфора. И я думала, что доверить архив Муре – совсем неплохая идея. Это будет ее золотым запасом. Она будет беречь его и ни за что не отдаст Советам. Но все же не следовало скрывать это от меня.
Позднее выяснились кое-какие детали. В это время в Дубровнике состоялся конгресс ПЕН-клуба, на котором председательствовал Уэллс. Из Лондона Мура отправилась в Дубровник в обществе Уэллса, оттуда, уже одна, поехала в Стамбул и из Стамбула вернулась в Дубровник. Алексею она изменила с Уэллсом еще на Кронверкском, в самом начале их отношений. Но изменницей она была верной, даже через пятнадцать лет изменяла ему с тем же самым.
Алексей позднее признался мне, что в Стамбуле он еще уговаривал ее жить вместе с ним, теперь уже в Москве. Он потратил немало денег на то, чтобы вывезти обоих детей Муры из Эстонии сначала в Париж, а затем в Лондон. Таня изучала стенографию и машинопись, и на ее двадцатилетие Уэллс подарил ей портативную пишущую машинку. Павел учился в агрономическом колледже. В войну они уцелели.
Едва мы доехали до Москвы, как Алексей свалился: температура под сорок, ужасный кашель; он харкал кровью, ничего не ел и не пил. Я думаю, это была не простуда, а следствие пережитых волнений. Лечил его Левин, пригласивший на консилиум Хольцмана с Кончаловским. Все трое – три знаменитых светила, – пытаясь нащупать пульс, хватали его за запястье. Алексей попросил Хольцмана отправить его в туберкулезный диспансер – бывшую больницу для бедных, литературное место, там когда-то служил лекарем отец Достоевского. Врачи засмеялись: хорошая шутка, но Горький не может, как простой смертный, лежать в больнице, так что придется ему их молитвами поправляться дома.
Спустя полтора месяца, вопреки всем стараниям докторов, ему полегчало, и нас на автомобиле отвезли в Горки-10 на дачу. Туда и приехал к нему изувер Зиновьев, его старый заклятый враг.