Как опытный шаман, Хайдеггер знал, что для того чтобы овладеть,нужно "показать чудо", а самым надежным из чудес является временная смерть. Имея дело с нетелесной материей речи и письма, Хайдеггер постоянно стремился к тому, чтобы продемонстрировать смерть и воскресение некоторых идей. Однако для того чтобы пафос этих смертей и воскресений не стал чисто литературным, "сочинительским" пафосом, для того чтобы этот пафос стал пафосом философским, ему приходилось инсценировать смерть и воскресение самого своего языка, своей речи. Здесь он столкнулся со значительными трудностями. Ведь слова, которыми он пользовался, достались ему в наследство от романтиков, это были те самые слова, которые "ни живы, ни мертвы". Чтобы заставить эти слова умирать и воскресать на глазах у публики, было недостаточно публично расчленять их или же инсценировать ситуации, в которых эти слова могли быть с мучительными усилиями мысли заново рождены на свет. Здесь ему понадобилось призвать на помощь древний и могущественный разрыв между словами и вещами, их "онтологическую" нестыкуемость.
"В свете вышесказанного" (как принято говорить), Хайдеггер может быть признан противоположностью Андерсена. Андерсен оживлял вещи с помощью слов, для того чтобы эти вещи могли умереть. Он не был "конъюнктурщиком", так как совершал то, что доставляло ему удовольствие. Удовольствие, отливавшееся в форму "светлой печали". Хайдеггер убивал слова с помощью вещей, чтобы затем воскресить их - чудесным образом, и тоже с помощью вещей. И делал он это не для собственного удовольствия, а для того, чтобы упрочить свое положение (в частности для того, чтобы упрочить свое положение "в себе самом"). Напряжение, которое он при этом испытывал, имело форму "серьезности" - глубокой, неисчерпаемой, которая одна только могла компенсировать всю рискованность его языка, умирающего (со всеми признаками распада) и затем воскресающего вблизи вещей.
Работая над временем (а значит, и над скоростью) дискурса, Хайдеггер почувствовал, что всякая вещь, чья материальность поставлена в "острое" непосредственное отношение к материальности речи, становится "тормозом". Поэтому у Хайдеггера столь велико стремление "внести вещи в текст". Именно вещь (вместо слова) становится здесь "ни жива, ни мертва". И, будучи таковой, она становится гарантом привилегированных торможений дискурса, этих "чудес" отвердения речи, которыми Хайдеггер намекал на неизбежность ее авторитетности.
В качестве примера можно привести знаменитое описание "Башмаков" Ван Гога, удивительное своей неадекватностью - непониманием Ван Гога, а также и тяжелой, сомнительной некропоэтичностью в воспевании самих башмаков. "Из темного истоптанного нутра этих башмаков неподвижно глядит на нас упорный труд тяжело ступающих во время работы в поле ног. Тяжелая и грубая прочность башмаков собрала в себе все упорство неспешных шагов вдоль широко раскинувшихся и всегда одинаковых борозд, над которыми дует пронизывающий ветер. На этой коже осталась сытая сырость почвы.
Одиночество забилось под подошвы этих башмаков. Немотствующий зов земли отдается в этих башмаках, земли, щедро дарящей зрелость зерна, земли с необъяснимой самоотверженностью ее залежных полей в глухое зимнее время. Тревожная забота о будущем хлебе насущном сквозит в этих башмаках, забота, не знающая жалоб, и радость, не ищущая слов, когда пережиты тяжелые дни, трепетный страх в ожидании родов и страх в предчувствии близящейся смерти. Земле принадлежат эти башмаки, эта дельность. В мире крестьянки - хранящий их кров. И из той хранимой принадлежности земле изделие восстает для того, чтобы покоиться в себе самом.
"…Когда крестьянка поздним вечером, чувствуя крепкую, хотя и здоровую усталость, отставляет в сторону свои башмаки…"
"…Бытие изделия именуем надежностью. В силу этой надежности крестьянка приобщена к немотствующему зову земли… Она твердо уверена в своем мире!"
"…Только надежность дельного придает укромность этому простому миру и наделяет землю вольностью постоянного набухания и напора".