Во всех этих лирических описаниях из "Das Ding und Das Werk" ("Вещь и творение") единственной ВЕЩЬЮ являются башмаки. Что бы о них ни говорилось Хайдеггером, эти башмаки (имеющие мало общего с "Башмаками" Ван Гога) абсолютно неподвижны - не потому что оставлены в покое, а потому что им придан вес в несколько десятков тысяч тонн, неземной вес, напоминающий вес маленького конуса из рассказа Борхеса. Конуса, которого никто не мог удержать в руке. Эти "башмаки Хайдеггера" абсолютно беспочвенны, вопреки желанию придать им почвеннический пафос, а если в них и присутствует "почва", то в таком случае они целиком - кусок марсианского грунта, нечто "сверхтяжелое" и безотносительное, с мучительными усилиями установленное среди рыхлости текста для того, чтобы слова могли гнить, распадаться и оживать на поверхности этой ВЕЩИ. Башмаки не анимированы, их ничто не в силах оживить, как нельзя оживить черную дыру. Зато вокруг них все "оживает", оживает для того, чтобы вкусить "бытия к смерти". "Труд", как умирающее существо, выползшее из земли, неподвижно глядит из нутра этих башмаков. Это слово "труд" заползло туда, чтобы умереть, умерло и теперь искусственно возвращено к к жизни, но оно возвращается не посвежевшим, а мумифицированным, навеки пропитанным клеем смерти, навеки парализованным, чтобы событие его временной смерти (это чудо) невозможно было забыть.
"Тяжелая и грубая прочность" собрала "упорство неспешных шагов" - эта "прочность" окружила себя "упорством" и "шагами", как умирающий, призвавший родственников собраться вокруг его смертного одра. Но прощание с умирающим будет вечным - "прочность" никогда не умрет окончательно, она воскреснет, воскреснет агонизирующей. "Одиночество" забилось, чтобы умереть, под подошвы этих башмаков, но вот оно уже снова высовывает из щелки свое серое личико, повинуясь ревитализующим пассам шамана. Но самые две страшные тени в этом кошмаре - слова "крестьянка" и "земля", два гигантских трупа, один больше другого, которые составляют особую гордость волшебника, ибо они умерли давно и их тонатомимезис выглядит грандиозным, а тем не менее и они, как с трудом оживленные големы, как зомби-великаны, начинают вблизи БАШМАКОВ вяло и страшно ворочаться, пучиться, набухать и напирать на ту холодную внутреннюю границу текста, за которой слова кончаются, и начинается ВЕЩЬ.
Хайдеггер является одним из непревзойденных мастеров внутритекстуальной объектности. Он был, в этом смысле, художником авангардистом (и его фундаментализм это фундаментализм авангардиста). Конечно, он не был столь бескорыстен, как Андерсен - Андерсен, который мог бы создать биографию этих пресловутых "башмаков", - рассказать о корове, отдавшей для них свою кожу, о дереве, которое стало их подошвой, о башмачнике, изложить историю крестьянки и, наконец, позволить им самим умереть, распасться на лоскутки, обрывки шнурков, на ржавые гвозди, все еще самоотверженно поддерживающие святое дело повествования своими слабыми силами. Андерсен ведь сам был крестьянином и понимал, что вещи болтают ("трещат" и "трепятся", если пользоваться русскими полужаргонными словечками), а не насупленно и многозначительно "немотствуют", застряв в холодце своего пафоса. Но и Хайдеггер не был полностью "конъюнктурщиком" , он ведь любил власть серьезно и отчасти бескорыстно, власть была для него синонимом мышления, власть как форма мысли, а не как ее содержание, занимала его. Конечно, можно заподозрить, что он испытывал пристрастие к некрозным словесным отложениям, поскольку, как власть имущий, он понимал, что только мертвые слова управляемы, а чтобы сделать их мертвыми, надо родить их заново, причем публично, чтобы факт нового рождения был заверен множеством свидетелей. Однако его серьезность заставляла его быть снисходительным (чего никогда не может позволить себе шарлатан). Надо полагать, он был снисходителен и к самому себе, позволяя себе наслаждение тем видом аутоэротического сладострастия, связанного с властью, которое называется "умением владеть собой". А поскольку он "владел собой" на сцене - на сцене мышления - это владение автоматически становилось искусством. Связь с фашизмом, связь, которая стала атрибутом Хайдеггера, вошла в структуру его "иконы", эта связь конечно же никогда не была его "слабостью", его "промахом" или "ошибкой". Всю жизнь занимаясь аранжировками временной смерти идей (а также риторическими обработками "времени смерти идей"), Хайдеггер понимал, что и репутация есть идея, и эта репутация (его личная репутация философа и писателя) не сможет спроецировать на себя сияние власти, не пройдя сквозь зону временной смерти. Хайдеггер сделал со своей репутацией то, что он вообще умел делать: он убил свою репутацию (и в том деле фашизм и предельная скомпрометированность фашизма оказали ему неоценимую услугу) и затем воскресил ее, но воскресил так, как он вообще воскрешал - в качестве места, где должна располагаться память о смерти. Благодаря "грехопадению", его образ стал пикантным (поскольку любое грехопадение пикантно).