Я знала о смерти и страданиях, которые царят на полях войны, поэтому мысль, что Алан отправится туда, приводила меня в отчаянье, и я пыталась отговорить его. Однако он считал, что его долг сражаться бок о бок с другими мужчинами за то, во что он верил, и он не хотел слушать никаких уговоров. Он сказал, что собирался вступить в армию с первых же дней войны, но не мог оставить маму одну.
Таков он был, мой брат, любящий, самоотверженный и мягкий. Мне было тяжко видеть его в гадкой форме, которую выдавали солдатам в лагерях, хотя он, казалось, был счастлив, что надел эту форму; он, как всегда, беззлобно посмеивался над бессмысленными тяготами и убожеством лагерной жизни, над дисциплиной, отуплявшей людей и делавшей их идиотами, которыми может помыкать любой служака-сержант, серая скотинка регулярной армии.
Потом транспорт с войсками отчалил, и Алан превратился в одну из едва различимых фигурок в хаки, которые сотнями кишели на палубах, на трапах, толпились у фальшборта. Я больше не могла разглядеть его в толпе. Когда корабль отвалил от пристани, я поняла, что больше никогда не увижу это любимое лицо: его серо-голубые глаза, в которых светились ум, отвага и лукавая усмешка, его красивые губы, очерк которых отражал чуткую нежность его характера. Волна горя захлестнула меня. И я заплакала, как плачу теперь, когда вспоминаю об этих минутах последнего прощания с Аланом. Слезы так и текли у меня из глаз, хотя я знала, что это расстраивает маму, а ее нужно утешать и нужно, чтобы она не думала о том, вернется ли Алан. Но я видела поля сражений во Франции, видела мертвых и раненых, которых привозили оттуда. Найджелу тоже угрожала опасность, и наша тревога за него была настоящим кошмаром.
Спасительным оазисом среди ужаса этих месяцев, пока Алан находился во Франции, стала для меня дружба с Генри Тэйтом. Мы с мамой жили тогда в унылом двухэтажном доме на Мэлверн-роуд.
Когда я услышала фортепьянную пьесу Тэйта «Лесной полдень», его музыка меня очаровала. Как писал один американский критик, вещь эта «в утонченной форме передавала атмосферу мирного, пронизанного солнцем и светом тихого полдня среди холмов; ее наполняли шелест деревьев, шепот ветра и легкий, отдаленный щебет птиц». Один из друзей привел Тэйта ко мне.
Никогда еще я не знала человека, который казался бы мне воплощением столь редкого и высокого гения, как Генри Тэйт. Я и сейчас держусь о нем того же мнения, хотя истекшие годы не успели принести ему и его музыке того признания, которого они заслуживают.
В ту пору, когда он, бывало, заходил ко мне в гости и играл свои новые произведения, этот хрупкий и бледный как смерть человечек с огромными сияющими глазами и тонкими руками служил бухгалтером на кожевенном складе. Он работал целый день в чаду, среди отвратительной вони, а по вечерам и в каждую свободную минуту создавал музыку, навеянную тайной сокровенных лесных уголков, потревоженных лишь шелестом листвы да мелодиями птичьего пения. «Не пустое подражание этим песням, — утверждал Тэйт, — а верная передача их духа должна быть целью всякого настоящего композитора».
Он стремился уловить «аромат Австралии», где «властвует ветер». Он писал мне об одном из своих произведений:
«Мелодии птичьих голосов сливаются в одну общую песню, но тончайшие оттенки каждого из них западают в сознание слушателя и сплетаются в незабываемый узор. И вдруг щебет голубого крапивника с его искрящимися переливами тембра вливается в хор блистательным контрапунктом. Нота эта ошеломляюще высока, словно мелодия хочет уподобиться какому-то почти неземному сиянию.
А когда бурный ветер врывается в чащу стволов эвкалипта, подобных трубам органа, в ушах еще живы птичьи голоса, прозвучавшие с первыми лучами солнца... И по мере того как редеют облака, ветер доносит чистые ноты австралийского дрозда, возвещающего ясную погоду».
Только Тэйт научил меня по-настоящему понимать музыку. Он обладал глубоким и всеобъемлющим знанием творений великих мастеров; он умел разгадывать тайны их мелодий и техники, и он играл для меня часами. Он обожал Симфонию си минор Бетховена и рассуждал о ее беспредельной красоте так, словно вся музыка мира была сосредоточена в каждом ее звуке, а потом с ловкостью шахматиста вдруг начинал передвигать отдельные фигуры внутри нее, чтобы объяснить мне совершенство целого. Несмотря на то что он был неизменным поклонником старых мастеров, он всегда с уважением относился ко всему новому, что находило выражение в современной музыке. Некоторые статьи о современной музыке, напечатанные в журнале «Эгоист», который я привезла из Англии, заинтересовали его так сильно, что он начал экспериментировать, основываясь на теории Белы Бартока. В своей брошюре «Возможности австралийской музыки» он писал: