Я вернусь сюда, откуда сам ушёл воевать, но не провоевал, сколько было нужно мне и тебе, мой славный любимый город. Ты слышишь меня, Ленинград? Лично я тебя слышу, шуми сильней, ещё и ещё, забавляй своей Петропавловской пушкой, звени своими весёлыми трамваями, шелести проливными дождями, удивляй высоченными колоннами, изгибными набережными и именитыми дворцами, ослепляй своими белыми ночами, разводи невероятные мосты, ты слышишь меня, город мой? Я иду по тебе, я топчу твой асфальт казёнными башмаками, я дышу твоим прозрачным воздухом, я жадно втягиваю его, так, чтобы рвались от счастья лёгкие, я читаю тебе колдовские стихи, я пою твои волшебные песни, я делюсь с тобой самым потаённым и сокровенным, мой ненаглядный Ленинград, названный светлым именем того, кто умер, но чьи идеи остались и не могут не победить всю эту гадость вокруг нас и всё остальное человеческое негодяйство, про которое знал мой папа и которое я теперь, став большим, испытал и на себе.
Я шёл, как шлось, забыв про все короткие маршруты, про все полковничьи наставления, про что можно и чего нельзя, про Юлю его, про него самого, про всю свою нескладную житуху и про то, почему в жизни моей так случилось, что мне нужно теперь обо всём этом думать.
Через час ходьбы, сделав прогулочный круг, я оказался в нужном районе. Там был ещё сквер, в котором мы с Маркеловым присели после нашего вчерашнего посещения Волынцевой и где он сунул руку в портфель, чтобы проверить свёрток. Туда же я должен был прийти и сегодня для встречи с ним, в 12. Теперь уже не придётся, сам его нашёл, раньше времени.
Я направился через сквер, откуда уже можно было заметить поднимающуюся выше уровня соседских крыш ротонду дома, в котором жила Полина Андреевна. Я бросил на неё взгляд и порадовался тому, что эта хорошо знакомая мне по довоенной жизни красавица-ротонда продолжала стоять так же строго и прямо, упершись острой макушкой в нависшее поднебесье, как и стояла до войны. И что никакая немецкая бомба, разорвавшись, не задела её своим осколком. Или это была уже не та ротонда, а другая, новая, восстановленная за годы моего вынужденного отсутствия?
Так и шёл, не спеша, пока не столкнулся с быстро двигающимся по скверу человеком. Наши тела сошлись в тот момент, когда я ещё не опустил от ротонды глаза, а он не успел развернуть корпус по ходу своего движения вперёд. Мужчина этот всё время оборачивался и смотрел по сторонам и назад. Мы с ходу воткнулись друг в друга и уставились один в другого.
– Оп-па! – первым произнёс он, оглядев меня. – Да неужто, мама родная?? Гиршуня, собственной персоной! Как здоровьечко, братан?
Он был одет так же почти незаметно для окружающих, как и я. На нём были самые обычные серые брюки на дешёвом ремешке, довольно подмятые, и самого незатейливого кроя, усреднённого колера простая рубаха с отложным воротником. И сандалии на босу ногу. Под губой просматривался знакомый шрам, который я при желании мог, наверное, узнать и на ощупь. Это был Мотя, уголовник из Устьсевлага, подручный седого пахана.
Мы присели на лавочку.
– Откуда вы здесь? – удивлённо спросил я его, не веря глазам. Помню, даже от волнения поначалу не сообразил, как к нему обращаться, на «вы» или на «ты», потому что тут же откуда-то снизу, из промежутка между пупком и анусом, по мне медленно стал подниматься страх, ползя, скребясь и просясь наружу, старый ещё, не убитый и не забытый головой, вросший в меня вместе с кожей, печенью и селезёнкой. Но я быстро выправился, скинув его обратно к низу живота. И переспросил: – То есть ты тут откуда взялся, говорю, Мотя?
Мотя откинулся на спину, завёл глаза в небо и закурил.
– Так амнистия ж вышла, братан, ты чего, не в курсах? Сам, смотрю, ферментируешь тут, воздух дышишь-кислородишь, птичек развлекаешь, а про амнистию ни гугу, что ли? – и посмотрел налево и направо от себя. – Просто так на свободе, за красивые глаза? За карася своего безгубого? – и призывно хохотнул, игриво ткнув мне кулаком в пах. – Напуга-али мы тебя тогда, Гиршуня, помню, помню. Но и сам пойми, пахан сказал, мы – делай, такой у нас порядок, как у вас в сухопутном полку, – он примирительно кивнул на мою ширинку, – а яйца твои крепкие оказались, пехота, молодчинка, стоял не крючился, и глазами не ссал, как фраер.
Всё как раз было ровно наоборот, и крючился, и остальное. Но, видно, до состояния истины Мотя дело не разбирал, было не надо – так, нёс что ни попадя, чего в рот ему вольным ветром нанесло.
– Скажи, Мотя, – задал я вопрос, на который всегда хотел получить ответ и который ещё с той подлой поры жил в моей подкорке и время от времени всплывал на поверхность, неотвеченный, чтобы напомнить о своём существовании. И я его задал, теперь было самое время. – Если бы тогда, ну там, в бане, сказал бы ваш пахан, что режь, мол, яйца ему, дал бы такую команду, то отсёк бы? Или нет, всё равно бы не смог.