– Вы его давно знаете? – спрашивает Мануйлов, и мне кажется, что я знаю, о чем он думает.
– Да, – отвечаю я. – Очень давно, со времен Псаметтиха…
После такого ответа вопросов быть не должно.
Я вспоминаю Белое море, «ликующий ужас полночного солнца», своих товарищей, синий жакет со значком комсостава, комариные орды на Масельской, озера Имандры, соронскую эстакаду, космические часы одиночества, великолепие лесных пожаров, каскадную Колу, английское кладбище в Мурманске. 1921 год идет наплывом. Я думаю о сером шарфе, подаренном мне с такой любовью, с такой заботой, которую я перекладываю на другое лицо. Я думаю о стихотворных строчках о кедровом ветре. Я думаю о многом – а с Мануйловым разговаривает светская дама, и Мануйлов не догадывается, что улыбающейся и остроумной светской даме очень страшно и отчаянно плохо.
В сумочке лежит письмо от Эдика: с 14.IV в госпитале в Рязани – шесть болезней! Дистрофия, скорбут, гемоколит, миокардит, обострение легочного процесса и какая-то таинственная желудочная болезнь. Денег нет. Курсант офицерской школы. Что ж – Польша убивает моего брата, польская армия поставила моего брата на край могилы. Кто же мне ответит за него, за маму, за все, что было, чего больше не будет.
Я не слушаю выступлений писателей. Я почти не слушаю концерта. Я разговариваю с разными людьми (и весело разговариваю!), но это не совсем я, это просто замечательно тренированная беговая лошадь, которую зовут Светская Дама.
Банкет ужасен. Гнедич напивается и мелет несусветный вздор. Только два человека держат себя безупречно: Толстая и я. Охмелевший Британец ходит вокруг стола и целует дамам ручки. Смешно пьянеет Хмельницкая. Танцует под патефон. Я с выбором отпускаю на несколько танцев Валерку. Писатели веселятся грубо, по-солдатски – и скучно! Пьяный Зощенко, с которым я незнакома, хватает меня за руку и шепчет:
– Останься со мной!
Я гневно и брезгливо вырываю руку, радуюсь, что на ней нет браслета с часами, и чувствую, что кто-то берет меня за плечи и поворачивает к себе. Пьяный Прокофьев тускло смотрит на меня.
– Вот это – да!.. – говорит он, но конца я не слышу. Я ухожу наверх, злая, злая, как черт, и там сижу около получаса, глядя, как танцуют, и всем отказывая. Потом решаю идти домой. Пьяная Гнедич протестует, потому что ей трудно ходить, но я неумолима. К нам присоединяется Тамара, убежавшая от Зощенки, который загнал ее на какой-то подоконник и долго и подробно развлекал психоаналитической похабщиной.
Приходим ко мне, Валерка топит печку, варит кофе. Гнедич говорит грубые непристойности, храпит, сидя на стуле, доводит меня до холодного бешенства. Таких, как она, расстреливают. Прогоняю ее спать, готовлю постель Тамаре. Говорю: «У меня нет больше чистой пижамы…»
Думаю о полосатой моей «каторжанке», думаю о пижаме Эдика и той, другой, светло-бежевой…
Но Тамара не ложится. Она говорит о Золотовском, своей любви к нему, опасаясь назвать эту очевидность любовью, о его целомудрии, о его привычках и детских склонностях к альфонсизму. Она просит советов.
– Вы такая опытная, вы такая пьедестальная, – говорит она. – Пьедестальность – ваш единственный недостаток!
Я даю советы. Я разбиваю, уничтожаю, втаптываю в прах, развеиваю. Она соглашается, но я знаю другое: женщине, которая любит, все это безразлично.
Она уходит около 10 утра, я ложусь, сплю полтора часа – и начинаю свой людской, тормошной и пустой, пустой день. Дела, люди, телефоны.
Все ненужное. Все не то. А все «то» заключается в письме Эдика: больница, шесть болезней, моя беспомощность, протяженность страны, мое бессилие. В письме намек: может быть, Комиссия уволит. Вернули бы мне его только. Только бы вернули…
Московские газеты. Одиночество (Валерка «отпросилась» к подружке). Стынущий чай. Папиросы. Раскрытый томик Мандельштама. Очень холодная белая ночь.
Брат – как будто – поправился: Рязань – спецработа, видимо, типа той, что и в Артакадемии, потому что в письмах, похожих на передовые статьи, написанных сумасшедшим романтиком, упоминается наш Борис Сергеевич. Посылаю деньги. Все это время надеялась мучительно на возвращение, на демобилизацию. Не судьба, видно. Боюсь, что встреча будет не раньше конца войны. Стараюсь не думать.
Почти выздоровела: полторы недели лежала – радикулит. Плюс подагрический диатез. Сердце. Эндокринно-вегетативный невроз. And so on[870]
. Вероятно, поправляюсь, если снова начинаю так болеть. Защитные стенки, возведенные вокруг организма, после выхода из зоны непосредственной опасности, разрушаются – так же, как уничтожаются в городе и над городом различные оборонные сооружения. Но город в ранах. Он изувечен, его нужно лечить. И я – тоже изувечена. Все закономерно.