21 сентября был теплый и хороший день. Я ждала часа, чтобы уйти на Фонтанку, как не ждала уже давно. На рынках и в магазинах не было цветов, кроме вялых свернутых ноготков, очень скверных. А мне очень хотелось войти в дом к Ахматовой с цветами. Подумала: если бы это было до войны! Какую великолепную корзину я бы ей послала! Какие чудесные розы я заказала бы для нее – и с какой радостью мой заказ человек бы исполнил!
Видеть эту женщину мне всегда тревожно и радостно. Но радость моя какая-то причудливая, не совсем похожая на настоящую радость.
Все еще не было сумерек, когда я вошла на громадный шереметевский двор. Посередине были грядки с капустой. Через пустой вестибюль с почему-то растрогавшим меня трюмо я прошла в сад – и по тропинке направо попала к двери. Шумели деревья. Сушилось чье-то белье. Вид мне показался почти царскосельским.
Я остановилась и поискала тот самый клен, который назван ею «свидетелем всего на свете».
Но клена я не нашла.
Открыла двери мне она сама и сразу сказала:
– Я вас поджидала.
Была она в каком-то очень простеньком и бедном платье. Голова была повязана черным платочком. Это не была больше сверкающая королева из белого зала в Доме писателя. Это была Золушка Следующего дня – но такая, которая знает, что она царственнее всех цариц и что ей принадлежало и первое место, и первый принц во всем королевстве.
В длинной и узковатой комнате почти не было мебели. Стояли полусломанные стулья, старое кресло, в которое она усадила меня, маленькая железная кровать, покрытая чем-то темно-желтым, маленький столик, шкаф с отломанной створкой. Вначале я подумала, что Ахматова принимает меня не в своей комнате, что это не может быть, что она не может так жить[899]
.С первых же слов выяснилось: после ее отлета из Ленинграда в сентябре 1941-го в ее комнату, несмотря на всяческие брони, поселили бухгалтера из Управления по охране памятников искусства и старины. Бухгалтер в ту зиму страдал от голода и холода, как и все в Ленинграде. Он жег все, что мог. Он сжег обстановку Ахматовой. Он сжег ее книги. Его останавливали.
– Война… – отвечал он.
Потом он умер.
– А мне ничего не жаль! – сказала Ахматова со своей особой, свойственной только ей полуулыбкой. – Я не понимаю, как это можно – любить вещи. Я и раньше ничего не любила.
– Значит, недавно освободились от рабства вещей?
– Я вообще не понимаю этого. Мне и освобождаться не пришлось. Я не знаю этого чувства.
Какая-то девушка, которую она называет Ирина[900]
, принесла чайник. Ахматова налила чай, выложила на тарелочку печенье. Мы курили, пили чай и беседовали – о разном: о голоде той зимы, о людях, которые погибали, не умея расстаться с вещами, о безлюдии города.– Я не знаю, как можно здесь жить, – сказала Ахматова. – Здесь же никого нет! Город совсем пустой, совсем. На чем все держится – непонятно. Зато ясно видишь, что до войны все, видимо, держалось на нескольких старичках. Старички теперь умерли – и духовная жизнь прекратилась. Здесь же действительно ничего нет. И дышать нечем.
Где-то в разговоре я упомянула об искусстве беседы, о том, что искусство это утрачено.
– Да… causerie[901]
… – задумчиво сказала она, – этого совсем нет. Нигде. Почти нигде.– А как было в Ташкенте? – спросила я.
Она оживилась и засмеялась.
– А там все ко мне приходили, приходили… Пришла одна дама, очень милая, очень культурная, и прочла мне двухчасовую лекцию о Грибоедове. Потом посмотрела на часы, попрощалась и ушла. За нею пришел Ян – этот, лауреат за своего «Чингиз-Хана»[902]
! – и прочел мне двухчасовую лекцию о Чингиз-Хане. Потом посмотрел на часы и ушел. За ним пришел еще кто-то и прочел мне новую двухчасовую лекцию о чем-то очень интересном. И потом тоже посмотрел на часы и ушел. А я за это время, кажется, и полслова не сказала…Она встала, подала пепельницу, пожала плечами.
– Они все словно сговорились не выпускать меня из Ташкента без законченного высшего образования…
О театре:
– Нет, я не бываю нигде. И совсем не тянет. Я много ходила по театрам во время НЭПа, так обстоятельства складывались… А балет теперь разве можно смотреть, они, по-моему, разучились даже руки поднимать по-балетному! Раньше это все были прелестные девочки, холеные, за ними в каретах приезжали… а теперь я посмотрела как-то на кордебалет: все это бедные, усталые женщины, тут и примус, и магазины, и жилплощадь… какие уж тут танцы! Они же устали. Корифейки танцуют прекрасно, конечно… Уланова, Дудинская. До войны меня уговорили поехать посмотреть Дудинскую. Очень хорошо танцует, я получила удовольствие, но кордебалет…
– Я не люблю Сюлли-Прюдома…
В Москве я люблю только арбатские переулочки. И переулочки Замоскворечья. Потому что в этом месте Москва еще сохранила план деревни, там разбросанность и линии строений такие же, как в деревне…
– В Ленинграде выжили немногие… Но какой ценой некоторые выжили!