– Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь такое… как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады! И какой звериный лик проступил… нет, не звериный, хуже…
– Сколько же лет Гнедич? Неужели только тридцать шесть! Правда, у нее как будто нет возраста – ей можно дать и двадцать, и шестьдесят.
– О Ленинграде написано много, но все не так… все какие-то «меридианы»[903]
или вроде…Приходит какая-то «старинная» дама в шляпке-коробочке. Лица ее я не вижу в густых сумерках. Зовут ее Валерия Сергеевна[904]
. Она много говорит и делает много мелких и изящных жестов избалованной и кокетливой женщины. Она немолода и называет Ахматову на «ты».– Аня, дай мне чашечку чая! Чай с сахаром – это такая роскошь! Я набожно пью такой чай!
Из ее непрерывного велеречия я узнаю, что она знакома с Ахматовой с пятилетнего возраста, что и она царскоселка, что они с Ахматовой никогда не ссорились («Представьте, у нас не было недоразумений даже из-за поклонников! Впрочем, мы разные, и поклонники у нас были разные…»), что они жили когда-то в Гунгербурге, что она знала Гнедичей с Фонтанки, так это были какие-то купеческие Гнедичи, совсем не стоящие внимания, что недавно финны послали в город снаряд, и он разрушил дом на Боровой…
– Не может быть… – говорит Ахматова.
– Уверяю тебя…
– Это было в 41-м, это первая бомба, – говорит Ахматова.
– Ах, оставь, пожалуйста, это было тогда, а это теперь…
Ахматовой неприятно. Дама остроумничает и мелет несосветимый вздор – так говорили дамы в эпоху 1918–1919 годов!
– Меня приглашают в Москву… – переводит разговор Ахматова.
– А квартира? – восклицает дама.
– И квартиру дают.
– А что – для этого славословие Москве написать нужно?.. этому, ну, самому главному…
– Валя! – Ахматова в ужасе.
– Перестань! Я прекрасно знаю, как это делается…
Я принимаю все ее высказывания в шутку и за шутку, и Ахматова, видимо, мне благодарна. Она же меня совершенно не знает, а тут такие разговорчики…
Мы еще о чем-то говорим, но сбивчиво: всем владеет словоохотливая дама. Встаю, прощаюсь. Ахматова обещает зайти ко мне во вторник или в четверг. Провожает в переднюю, выходит на совершенно темную лестницу, предупреждает:
– В саду очень трудно найти нужную тропинку… как же вы пойдете?
Она изысканна, вежлива и холодна, как настоящая королева. Знаю, что присматривается ко мне, что я ее интересую, что, может быть, она даже вспоминает что-то.
В саду долго плутаю по траве и невидимым дорожкам. Где-то слабо горят желтые огоньки в окнах. Потом и они потухают, и я остаюсь в полной тьме. Звезды. Под звездным сумраком начинают проступать контуры Шереметевского дворца. С трудом нахожу дворцовую дверь в вестибюль. Сторожиха участливо высовывается из своей каморки:
– А мне уж сказали: спички кто-то жгет в саду! Я сразу и подумала, что это вы. Ничего, говорю, не бойтесь, это даже не мужчины и не чужие, это наши писательницы ходют…
Домой иду по темным весенним [так!] улицам. Горят китайскими фонариками сигнальные огни. Синими призраками страшных животных проходят трамваи. Слепят автомобильные фары. Город графичен: весь в контурах.
Возвращаюсь в пустой дом, где меня никто не ждет. Долго пью чай в одиночестве. Читаю стихи. Думаю о словах Ахматовой, сказанных вскользь:
– Не люблю делать неприятности людям…
Может быть, она и добрая. Может быть.
Гнева в ней много и проклятья – как в ее поэме. Сдержанная. Молчаливая. Хорошо слушает. Скупа на реплики. Не только поэма – она сама как зеркальное письмо. Одинокая, вероятно. Очень одинокая. Орлица[905]
.27-го сижу дома с завязанным горлом, в халате, в ночной рубашке и Эдикиных туфлях. Читаю Ксении письма Николеньки и говорю о нем. Кто-то звонит, и Валерка торжественно возвещает в дверях:
– Софья Казимировна, к вам пришла Анна Ахматова…
Это не вторник и не четверг. Это среда. Я в самом ужасном виде. Мне сразу делается неприятно – я не хочу показываться Ахматовой в таком виде, но…
– Зажги свет в столовой!.. – кричу я и выхожу.
Ахматова одета скромно и почти бедно. На голове опять какой-то темный платочек. Ксения убегает, зная, что я хочу быть одна. Говорю о разном, не сразу овладевая разговором.
– Что вы хотели мне сказать о поэме? – прерывает Ахматова и смотрит, смотрит…
Приношу рукопись, разворачиваю, говорю. Слушает. Потом начинает отрицать – нет, это не о Гумилеве, кто мог так подумать! Это просто о том, о чем и написано, – о гусарском корнете и об одной актрисе.
«При чем же тогда признание автора в зеркальном письме?» – думаю я, но пока не говорю ни слова.
Соглашается с интерпретацией некоторых строк.
– Это верно, – говорит коротко.
– Ваша поэма полна гнева и непрощения…
– Пожалуй, вы правы… Я читала ее в Москве Пастернаку, он привел даже кулинарные сравнения. Сказал: «Раньше вы писали пассивные вещи, а здесь все кастрюли кипят, все шумит…»
– А кто вам говорит «о двусмысленной славе»? Это ваша Муза?
Она возмущенно поднимает руку.
– Нет, как можно! Это – романтическая поэма, такая брюлловская женщина.