Союз писателей в Ленинграде кажется щедринским собранием недоносков и недотеп – и страшненьких масок. Царит в печати бездарнейший Лихарев. Прокофьев пьет и все продолжает играть на гармошке. Злится и слегка крамольничает неглупый и горячий Лифшиц. Хорошо думает – ой, как бы не додумался! – мечтательный и тихий Шефнер. Михаил Дудин ходит в распахнутой шинели, глушит водку, дружит с непотребствующим Флитом, спит с литературными и нелитературными девушками и поддается соблазнам зрелых прелестей актрисы Казико. Вокруг него пенится газетная известность, дешевенькие ситцы эрзац-славы – он похож на хмельного ушкуйника, «действующего» по новгородским переулкам.
Печальный юморист Зощенко тоже пьет и в пьяном виде говорит дамам несусветную похабщину. Интереснее всего то, что дамы его слушают – и подолгу!
Тамара Хмельницкая влюблена в Золотовского, Константина, которого я прозвала «Librum tpronicum ilulakorum»[918]
. Два года длится их девственно-платонический роман, дальше поцелуя руки не идущий. Хмельницкая потрясена и не знает, что делать, а Золотовский клянется в верной дружбе и восхваляет женщин, которым не надо «этого». Бедная Хмельницкая молчит, ибо именно об «этом» и мечтает! Все думают, что у них связь. Тамаре стыдно, что никакой связи нет. Все это время, до самого восстановления в Союзе, больше года, Золотовский жил на иждивении Тамары: она так привыкла к такому положению, что, видимо, так это продолжаться и будет. Хмельницкая некрасива, но в ней что-то от фавнессы, от беклиновских игр сатиров и кентаврес[919]. Козлоногая. Окружающие ее мужчины (кроме Зощенко в пьяном виде!) этой мифологической sexualite в ней не замечают. Она заслонена курносыми подавальщицами в рогатых прическах и всеми иными спесиментами[920] модной женской прелести, которых невозможно отличить от подавальщиц.Эстрадную писательницу Марину Карелину зовут «33 несчастья»: у нее всегда что-нибудь случается, она всегда плачет и всегда жалуется.
Ахматова держится царицей, среди писателей появляется мало. Сдержанна, надменна, великолепна, трагична в своей славе и одиночестве, светски холодна, благосклонна и презрительна. Китежанка![921]
Радио, как и до войны, с недавних пор наполнилось концертами.
Эвакогоспитали «самоэвакуируются» в большом количестве – в Польшу, в Венгрию, в Румынию…
На рынках торгуют инвалиды, зверские ругатели в орденах и медалях.
В Александринке капельдинер партера эксгибирует четыре георгиевские креста и медаль «За оборону Ленинграда».
Покойников хоронят в гробах и на дрогах, с возницей и с лошадью, как у настоящих людей.
Поражает количество молоденьких матерей с грудными младенцами. Армия хорошо работает.
В гинекологических клиниках случаи выпадения матки и всяких других женских неприятностей у очень юных существ, занятых на тяжелой физической работе, стали ежедневным явлением серийного производственного процесса.
Огромное количество обездоленных и обнищавших эваков стучатся в двери возрожденного прекрасного города. Город, верный лукавому закону люциферианства, их к себе не допускает.
Под утро вернулся из московских госпиталей брат. Болен. Освобожден на три месяца. Думаю, демобилизуют. Растроганный, растерянный, безумствующий от радости, что – дома (а Дома и нет!).
Вчера исчезла Т.Г.
Утром приходил W., злой: «This dirty dog!»[922]
Не верит в несчастный случай: «She’s playing tricks»[923]
.Уезжаем к Тотвенам.
В вечер моего сочельника к Тотвенам приходит Валерка, передает мне письмо, говорит:
– К вам звонила Ахматова, очень жалела, что вас нет дома…
Вместе с этим именем ко мне мгновенно возвращается все безвозвратно ушедшее, зажигаются свечи в больших канделябрах в мертвой и пустой в этот час квартире, я слышу шаги мамы и ее чудесный певучий голос, я вижу хрусталь на столе, шампанское, отражение в зеркале струящейся от блесток елки, я чувствую запах дома, я чувствую поступь Того времени, я вижу себя, нарядную и больную, подбирающую книги поэтов, приглашенных к ужину, – и мне делается так больно и так радостно, что я не могу совладать с собою и только с печальным недоумением смотрю, как рушатся и ломаются умные и хрупкие стенки умного равновесия, все эти годы не казавшегося хрупким.
И все это сделал голос Ахматовой, который я даже не слышала…
Я не знаю, как она ко мне относится, что она обо мне думает, почему она зовет меня к себе и приходит ко мне. Я ничего не знаю. Во мне встревоженная влюбленность с этой женщиной, беспокойство, ожидание, горечь, неуверенность, благодарность, молодое и победное сияние (смещенные перспективы испанской ведьмы и ее волнующей и чудеснейшей эпохи страсти и целомудрия!). И одновременно во мне четкая и осторожная наблюдательность мемуариста, игра на словах, на неведении, на вызове на слова и на воспоминания. Думаю, что Ахматова это чувствует, не отдавая себе, однако, полного отчета, – чувствует и первое, и второе.
В вечер моего сочельника пишу ей довольно длинное, взволнованное и все-таки рассчитанное письмо:
«…la plus royale entre les femmes…»[924]