Островская с примечальной трезвостью констатирует, что блокадный героизм (пассивный стоицизм) неотделим от «срама» – причем ощущение это крайне сложное, состоящее из разных слоев – внутреннего и внешнего, частного и публичного. С одной стороны, стыд – это раскаяние за распад человечности, семейных связей, всё, что в блокадном городе называлось «моральной дистрофией» («…недоразумения по пустякам вспыхивают часто и ненужно. В других семьях, культурных и интеллигентных, люди ссорятся, дерутся и ненавидят друг друга до бешенства»). С другой стороны, стыд навязан государством, скрывающим ленинградский голод: «Врачиха Сегаль, выписывая направление, посоветовалась со мною – каким словом заменить “дистрофия”, “истощение”. И на мой недоуменный вопрос ответила: слова “дистрофия” и “истощение” категорически запрещены к употреблению. Оказывается, по постановлению властей в Ленинграде нет ни дистрофиков, ни истощенных». Результатом этой политики стало превращение послеблокадного сообщества в своего рода безжалостного бога времени, не желающего помнить и готового пожрать всё и всех, что ему может напомнить о пережитом: «На дистрофиков смотрят холодно, даже без любопытства, с отвращением и злобой (звери ведь не любят больных зверей!). Им не прощают: того, что вовремя не поправились, или того, что вовремя не умерли. И лица у дистрофиков поэтому – виноватые».
Одним из наиболее пронзительных и последовательных мотивов дневника является скорбь об утрате Дома (именно так, с большой буквы, Островская называет то хрупкое единство, которое тем не менее представляется ей единственной настоящей, непреходящей ценностью ее жизни). Что же такое ее Дом? Это изолированный, скрытый мир семейной общности, куда нет хода чужим, где ее видят и понимают идеально воплощенной, это разделенная, общая память о прошлом этой семьи, которую до блокады, казалось, ничто не могло разрушить: «Наш дом, наш Остров, продолжал существовать своей тихой и неизменной жизнью единения, любви, дружбы и сохранял почти иератическую неподвижность внешних форм. Вокруг кипело море людских судеб, люди умирали, рождались, уезжали, приезжали вновь, сидели в тюрьмах, отбывали сроки высылок и возвращались в город, меняли мужей, географию, платья и службы, а у нас все шло, как всегда, размеренно и неуклонно, как ход счастливого времени на заколдованных часах».
Дом – это ощущение родства и принадлежности, мало имеющее общего для автора с собственностью и недвижимостью, – об этом различии она размышляет в момент, когда рушится под бомбежкой дом, принадлежавший им до революции. Страшнее и невероятнее для Островской то, что, когда дом на Преображенской рушится от взрыва, Дом семейной идиллии Островских поддаётся всепроникающей блокадной коррозии: «Эдик неутешителен… Мама выглядит очень скверно, слаба, каждый день по утрам раздражается, доводит себя до истерических слез, до пароксизмов обид, причитаний, оскорбленности и т. д. Это очень тяжело и несправедливо, но я знаю: болезнь обостряет и делает особо рельефными некоторые элементы человеческой психики. В данном случае обидчивость и неумение и нежелание признать право на другую точку зрения, не на свою».
За разрушением, надрывом отношений, несмотря на все усилия изобретательной и упорной Островской, приходит гибель, ее мать погибает, как и большинство блокадных «иждивенцев»: «И в этой необыкновенности всемирного смерча разлетелся и погиб мой дом – храм, убежище, пристань, единственное свое… За столом пью чай и обедаю одна. Все, что осталось от дома, от Семьи. Умерла мама. Уехал брат. И накануне отъезда, после полуночи, умерла даже моя персидка Мустафа, с которой – все-таки – можно было поговорить вслух, позвать и быть уверенной, что в пустой квартире, кроме тебя, есть еще какое-то живое бессловесное существо с хризолитовыми глазами. Все проходит. Дом тоже прошел». Один из самых ожесточенных конфликтов блокады Островской – война миров, своего и чужого, частного и общего, мира безжалостной «большой» истории и множества микроисторий, сопротивляющихся общему знаменателю.
Этимологически очевидно, что Дом – категория ностальгическая (νστο(nуstos) – возвращение домой, древнегреч.), и тоска по утраченному также формирует особый мир: «Перебирая ее вещи, я все натыкаюсь на ее запах: некоторые предметы пахнут ее болезнью, другие – ее живым, таким особенным, маминым запахом. Нюхаю эти вещи, целую их, прикладываю к лицу, улыбаюсь им, никогда не плачу. Всегда говорю громко: Мама».