Акт описывания катастрофы и утраты стремится заместить утраченное, о чем в еще одном блокадном тексте пишет Ольга Фрейденберг: «И вдруг эти записки принесли мне чарующее наслажденье. Я попала в имажинарный мир, от которого пахнуло теми днями, ушедшими навсегда, похороненными. Вот я вижу их, как вместе с маминым гробом их опускают в болото Волкова. Но в них навсегда сохранена наша жизнь, как ужасна она ни была. И, возобновляя записки, я иллюзорно вижу себя за столом в блокаду, с мамой, живыми. Мне кажется, что это те дни. Что я нашла себя. Что я говорю ей и с нею об этом годе нашей страшной разлуки. Что святое пространство, к которому я обращаюсь, и эта абсолютная форма одиночества – это “мы” опять – чистейшая лирика, метафизическое общение будущего с прошедшим»[1111]
.В динамических отношениях с понятием «Дом» в этом дневнике также находится весь осаждённый город, очевидно составляющий одну из опор идентичности блокадницы Островской: постоянно наблюдая город, наделяя его антропоморфными чертами, обращаясь к нему, Островская размышляет о целесообразности эвакуации. Здесь соединяются соображения самые прагматические (страх нищеты и голода на Большой земле, страх утраты жилплощади) и символические – статус блокадницы и единство с пытающимся выжить городом становятся новым и, возможно, наиболее выраженным социальным «я» Островской: «Прекрасный город. Чудесный город. Ville miraculeuse et luсiferienne. Обезображенный, раненый, избитый, кровоточащий, обнищавший – но все-таки прекрасный и все-таки – несмотря ни на что! – гордый какой-то особенной, всем далекой и от всех отчужденной гордостью большого одиночества и непревзойденного величия». Оставить Ленинград противоречило бы ее самоощущению избранности, которое она осторожно и изобретательно пронесла через всю жизнь, применяя к изменяющимся обстоятельствам исторического контекста.
В результате катастрофы дневниковое письмо Островской соединяет в одно Дом и город: обе эти категории опустошены, опубличены, символизированы и театрализованы, превращены в руины-декорации, в которых некому играть: «…грандиозная патетика немыслимой развалины. А на каком-то поднебесном этаже, на освобожденной от всех горизонталей перекрытий вертикальной плоскости стены, многоцветной от различного цвета обоев в различных бывших квартирах, по-старому виден врезанный в стену шкаф, в нем по-старому трогательно и до крика жутко висят домашние вещи: чьи-то пальто, чьи-то шляпы. А еще в каком-то доме – не помню где – уцелела висячая лампа: так и висит до сих пор над пропастью с обломками – та самая лампа, которая освещала когда-то мирный уют обеденного стола, приборы, книги, родные лица и, может быть, склоненные головки лукавых школьниц. А еще где-то, в уцелевшем углу, стоит керосинка. Стоит себе на табуретке, домовитая и спокойная, единственно уцелевшая в этом помпеянском пейзаже».
Исследователей, занимающихся стратегиями выживания в блокадном городе, очень занимает проблема блокадного знания – откуда блокадники получали информацию в ситуации жесткого информационного контроля? Что было необходимо знать, чтобы выжить, и как это можно было узнать. Осведомленность Островской о жизни города замечательна: она знает, где «дают» хлеб и где бомбят, знает, кто летит – «он» или «свой», знает, кто погиб и кто выжил, ориентируется в ценах черного рынка, хорошо осведомлена она и о происходящем на фронтах. Такая осведомлённость указывает, что «блокадные слухи» были эффективным способом получать и интерпретировать скудные сведения, просачивающиеся и циркулирующие в городе. Вчитываясь в газетные публикации, Островская остро оценивает политический язык Сталина, Черчилля и руководителей блокадного города, сопоставляет данные пропаганды с собственными домыслами (зачастую – верными) и наблюдениями.
Ее блокадное чтение разнообразно и разнонаправлено: чтение газет, а также чтение (чаще – перечитывание) любимых книг помогают блокаднику по-разному и помогают безотказно («…недавно, в убежище, одна женщина-врач, психиатр, сильно удивилась, увидев в моих руках книгу: – Вы еще можете читать? Могу. И читаю много»). Островская перечитывает Салтыкова-Щедрина и Блока, Чехова и Флобера, память ее воспроизводит стихи, необходимые ей для психологического обезболивания и регуманизации. Так, в самые больные моменты Островская твердит стихи Ахматовой. Примечательно, что при раннем чтении (еще до знакомства) «Поэмы без героя» Островская улавливает, что ее сближает с поэтом способ письма «симпатическими чернилами», при котором «главное» нельзя произносить, но следует угадывать: «Из всех углов памяти начинают зыбко проступать призраки – те, которые жили со мною всю жизнь, из-за которых жизнь ломалась и шла по кривым путям, которые я умерщвляла, прогоняла, закрывала на ключ, превращала в невинные альбомные воспоминания. Совсем как у нее. Нет – хуже.