Он снимал, вернее, срывал фуражку и начинал водить по вспотевшей, увы, лысеющей голове. Офицеры были между собой хорошо знакомы, все на «ты», все замешаны в московских похождениях последних дней. Много у них было воспоминаний, много было нелегальных рассказов, тяжких вздохов, сожалений: «Нет, что ты мне толкуешь про Лизу, я вот тебе про Татьяну Павловну расскажу – это вот красота будет!..» Офицер таинственно придвигался к товарищу и полушепотом начинал рассказывать пошлую, перебитую, истрепанную быль о мимолетной встрече и жестоких последствиях, мало, однако ж, отравивших отчаянное воспоминание. «Коля, друг ты милый, знаешь ли ты, за что тебя полюбила Татьяна Павловна: не за рожу твою идиотскую, не за песню – за малиновый звон. Одни твои шпоры разбередили ее, знаешь, что любят эти Татьяны Павловны. Но не малиновый – земляничный всему венец, земляничному звону все покорятся, перед земляничным ни один не устоит». Поднялся спор: у кого звон мягче, обворожительнее, неотразимей. Потом вспомнили про спирт, про настойку, и пошла писать губерния! Перевернули чемодан, уподобили столу, водрузили две бутылки, нарезали сыру, колбасы. Через два часа они были жестоко пьяны и часто-часто выглядывали за дверь осоловелыми, мутными глазами. Там лежала молодая женщина. Они молча выглядывали туда один за другим, молча закрывали дверь и после этого неизменно причмокивали, словно после выпитой рюмки. Так, впрочем, было только сначала, после пришлось уговаривать. Страсти разгорелись, стыд был притуплен хмелем, смелости было по горло: они заговаривали с ней, что-то обещали, в чем-то уверяли, куда-то звали. Кончилось как полагается: один освинился на месте, другой на месте заснул, третьего подсадили наверх, и уже оттуда он оглашал вагон медленным, но сильным и баюкающим храпом.
10 апреля
Пришли в общежитие, поставили самовар, и втроем – старшая сестра-хозяйка, Кузьма и я – надувались часа 1^. Потом мы остались с Кузьмой наедине. Он вошел в настроение, начал неуклюже декламировать свои и чужие стихи. Между прочим, он сказал один прекрасный стих своего друга:
Кузьма бродил из угла в угол и декламировал, и декламация была такая же неловкая, как неловки, неуверенны были его тяжелые, грузные шаги. А солнце всходило. От верхушек дерев из соседнего сада лучи порхнули к нам в окно и упали ржавыми полосами на полу и стене. «Поедем кататься! – вдруг предложил Кузьма. – Оседлаем пару и за Двину…» Перспектива была хороша, но так ломило ноги, так уходился и уездился я за день, что отказался. И было жаль. Утро было таково, что впереди была одна радость. И было зло на физическое бессилие, на уставшие, ноющие ноги. Но делать было нечего, остались, легли. Наутро, поднявшись часов в десять, отправились к себе. Куда? Конечно, на конюшню. Делать ничего не хотелось, да и солдатам надо было отдохнуть. Поехали мы с Кузьмой за город. По шоссе, к озерам, к лесу, к лугам. Там было зелено и сочно. В лесу привязали лошадей, прилегли на траву. Здесь Кузьма снова говорил стихи. Позже, в этот же день, я проехал по этой дороге верст на 6 дальше. Те же озера, тот же сосновый лес. Много автомобилей, много пыли, но в лесу – в лесу перелопались почки, и загустели их сочные зеленые головки.
13 апреля