В 3 часа — Дидерикс и Израилевич — два заговорщика. Дело их заключается в следующем: они получили привилегированное разрешение торговать художественными редкостями за границей. Разрешение от Красина. Вещи вскрывают в Лондоне, собственник получает половину, а государство 25 %. Остальное — их общество. Высокое лицо, покровительствующее им из соображения «все равно контрабанду не уничтожить, так уж лучше с нее что-либо государство получит»! Какая все мелочная лавочка! Но как же вообще такое дело может у нас существовать при всех стесненных регистрациях и т. д.? Об этом не приходится беспокоиться. Но с другой стороны — это величайший секрет, и, разумеется, Музейный фонд и Акцентр не должны знать! О, проклятое и подлое хозяйство! При этом они предпочитают вещи не зарегистрированные. Все это преподносится (как водится в компании бывших людей Алексея Максимовича) в довольно неясной форме с недоговорами и с молчанием, многозначительными улыбками, а я воздержался от подробностей. Предпочитаю оставаться в стороне еще от одного из уродств нашего тюремного существования. Но вот, оказывается, они уже обладают всей коллекцией Платера. С собой они принесли четыре картины. Но одна из них, мадонна, слишком рафинирована, Диас довольно подозрителен, портрет мужчины в овале, 1792 года, интересен лишь как документ.
Коллекция Платера оценена в 200 [?] фунтов. Ему аванс 300 фунтов. И она отправлена в Лондон, а с ней приложена еще одна коллекция (я догадался, что речь идет о Стипе). Он сам отдал на комиссию свои французские рисунки за 800 фунтов (рисунки идут как Платеровские, аванс не взял, по-моему, глупо, так как опасается служебного положения, от меня скрыл). Они пришли выведать у меня: ценны ли французские рисунки Яремича. Достаточно одного Бларамбера, Моро или Фрагонара, чтобы получить изрядную сумму. Сейчас они гоняются за вещами Изюмова, которые спасены, но перебивают антиквары. Дидерикс любовно поглядывал на мои стены, не решу ли я предложить что-либо.
Вот к чему привели все запреты о невывозе за границу, законы, утвержденные благодаря дурацкой голове того же Горького в дни временного правительства.
Явился непрошеный А.А.Оль приветствовать меня с приездом. Меня это раздражает: никогда не можешь распорядиться временем как хочешь. Сиди, слушай глупости. И он полез в театр. Он ставит в Александринке пьесу Б.Шоу в его переводе «Скандалистки» и не преминул устроить «сдвиг», накривить и накосить, впрочем, меня он насмешил. Поспешил это объяснить как «шутку». Он-де передний портал все же сделал строго по архитектуре и этот кубизм принес для сцены на сцене. Ох, как все это меня раздражает! Типично для этого дурака (он не то что дурак, но в нем эта дурость, присущая всем архитекторам, что-то тупое, ограниченное и еще что-то покорно-компромиссное соединение со всем непоследовательным гонором. Иногда и сугубо «гражданственно») то, что когда пришел прощаться Татан (я в шутку назвал его «чудовищем»), Оль счел нужным (всерьез) заступиться за него и даже начал меня корить — я, мол, «несправедлив» к прелестному ребенку. Но, может быть, когда-нибудь и понимали в дни
Грибоедова и Гоголя (а вот колоссальный комический дар Достоевского так и не поняли), но с тех пор общество так огрубело, опустилось. После его ухода я еще читал нашим и Стипу выдержки из парижского дневника.
Мы с Акицей вспоминали Монте-Карло. Да неужели это
Оказывается, между прочим, что одно из писем наших туда затерялось, ибо, со слов Лаврентьева, они написали мне (как бы в поправку телеграммы Монахова, якобы единолично сочиненной и отправленной), что мне работы нынче не будет! А ведь один такой сигнал мог бы изменить всю нашу ориентацию. И на поклон к Иде пошел бы. И дождался бы летних работ. А там и застряли бы совсем. Теперь же Акица объясняет молчание Лели тем, что она «дуется» на меня за ее преждевременный отъезд (едва ли это так). В зависимости от этого настроения я и написать ничего не могу туда. Акица отправила Леле письмо…
Черновик письма Бирле написал, но в чистое едва ли перепишу. Мне захотелось, чтобы он услышал первые крики моего назревающего отчаяния (написал этот крик на эзоповом языке вроде того, на котором мы писали в 1920 и в 1921 годах, пишу я самое безобидное вещное послание, в которое я не желаю посвящать сыск), но Акица заторопила, занервничала, мой текст нашла компрометным ввиду того, что в своем письме она не скрывает, что мы имеем отношение к «Петрушке» и «Северным богатырям», а следовательно, инкогнито легко может быть раскрыто, и я так и бросил эту затею. На весь день у меня осталось своеобразное отклонение от порядка. Я особенно почувствовал глухую замкнутость моей тюрьмы.