К тому же я уже не смогу написать ни строчки, чтобы не проявился мой коммунизм. Единственный мой стимул выжить - чтобы бороться вместе с русскими против американцев. И я это делал бы со страстью, освободившись наконец-то от постоянно тревожившей меня затаенной мысли о социалистической несостоятельности гитлеризма. Но у меня нет ни малейшего желания унижаться перед коммунистами, особенно французскими и особенно литераторами. Следовательно, я умру.
В философском плане смерть меня привлекает, я уже созрел для нее. Я был бы недостоин звания человека, если в пятьдесят лет был бы не готов принять ее, почти готов. Впрочем, разве я не был каким-то инстинктивным мистическим образом готов к ней с двадцати лет, с кануна Шарльруа?
Само собой, я ничуть не жалею о десяти годах, отданных фашизму: я принадлежу к мелкой буржуазии и не мог поступить иначе. Я верил в возможность сочетать мой интеллектуальный и благородный социализм со старыми шуанскими ценностями, со старыми ценностями правых. Соприкоснувшись с коммунизмом, я между 1926 и 1934 годами отходил от него и скатился к фашизму, чтобы неистово наслаждаться подчинением своим самым непосредственным рефлексам. И тем не менее я не был вполне счастлив: мне не хотелось быть оторванным от народа. И я неизменно мучался из-за контактов в ППФ с людьми, представлявшими социальный консерватизм, вроде Л<е Руа> Ладюри и Пюше. Дорио разочаровал меня своим отходом от социализма. Когда я в первый раз встретился с ним в его кабинете в Сен-Дени и предложил свое перо, я сказал ему: "В своих статьях я буду нападать на капитализм (разумеется, умно, не впрямую, потому что пока еще вы нуждаетесь в них)", - и был потрясен, услыхав его совершенно искренний ответ: "Я больше не верю в социализм, он провалился даже в России, это уже пройденный этап". В определенном смысле он был прав, так как Сталин и в добре, и в зле был уже вне социализма.
Так что, вступая в ППФ, я страдал от того, что отказывался от своего интернационализма, и надеялся возместить эту утрату международными последствиями слияния Франции с Англией или Германией. В 1940 г. я написал статью, которую так и не опубликовал, "О принципиальных примуществах предложения Черчилля Рейно". Но все это было несостоятельно.
А помешала мне примкнуть к коммунизму жалкая реакция мелкого буржуа на неведомое, именуемое народом, реакция моего деда в период Коммуны. И еще не слишком большая притягательность для меня французских коммунистов. Когда же я увидел у Фогеля русских, все изменилось.
Дважды у меня была вспышка давнего французского национализма - в первые дни моего сотрудничества с Дорио и при вторжении немцев в 1940 г.; в обоих случаях я верил, что французы что-то еще могут сделать. Если бы гитлеризм имел европейскую направленность, я безраздельно предался бы ему и не испытывал бы потребности отхода. А сейчас я мог бы так же безраздельно предаться коммунизму, тем паче что все, что меня привлекает в фашизме, воспринято коммунизмом: физическая отвага, согласное биение крови в группе, живая иерархия, благородный взаимообмен между слабыми и сильными (слабые в России подавлены, но они там обожают принцип подавления). Это триумф монархии, аристократии в их живых основах, противоположность тому, что мы на Западе обычно понимаем под этими словами, и осознанная необходимость полного управления экономикой. Даже дураЦ" кий - в большей или меньшей степени - материализм в конце концов растворится в диалектике точно так же, как три, казалось бы, реакционных начала фашизма, действительно реакционных в фашизме.
Уже несколько дней я мечтаю написать роман,1 который вмещался бы в "Соломенных псов", вытекал бы из него - на тему о несостоявшейся инициации, о тех, кто прикоснулся к ней, а также о тех, кто отказался от нее, сочтя чрезмерно простой, = ад - это довольно тесное место, где содержатся лишь сознательно отвергнувшие инициацию, = основная канва - жизнь Ван Гога.