— «Боттичеллина!!..» воскликнул поэт — «Да, Боттичеллина… Боттичеллинета… Плоть твоей плоти… Душа твоей души… Греза твоих грез… Волшебное утешение всех твоих горестей!..» — «Боттичеллина! увы!.. увы!.. Это должно было случиться… ты потонул в ней… и она потонула в тебе, как в бездонном озере… Увы!.. Увы!.. Это должно было случиться!» Две слезы, сверкнувшие во мраке, скатились из глаз поэта. «Выслушай меня, о мой друг!.. Я люблю Боттичеллину… и Боттичеллина любит меня… И мы умрем от этой любви, не смея ее высказать, не смея соединиться… Я и она, мы две части когда-то одного существа, которые, может быть, уже две тысячи лет ищут друг друга, зовут, и, наконец, теперь только нашли… О, мой дорогой Пингльтон… В неизвестности столько рокового, необъяснимого, ужасного и восхитительного… Разве может быть что нибудь великолепнее той поэмы, которую мы переживаем в этот вечер?» Но художник продолжал призывать голосом, близким к отчаянию: «Боттичеллина!.. Боттичеллина!..» Он вскочил с тройного ряда подушек, на которых лежал, и стал бегать в лихорадочном возбуждении по мастерской… Выждав несколько тоскливых минут, он сказал: «Боттичеллина была Моею, отныне, следовательно, она должна стать Твоею?..» — «Она будет Нашей! воскликнул поэт, торжественно… Бог предназначил тебе соединит наши разрозненные души!.. В противном случае, у Боттичеллины есть магическая жемчужина, которая рассеивает сны… А у меня кинжал, разбивающий телесные узы… Если ты откажешься, нас соединит смерть…» И он прибавил торжественным тоном, прозвучавшим в комнате, подобно голосу из-под земли: «Быть может, это будет еще прекраснее». — «Нет, воскликнул художник, вы будете жить… Боттичеллина будет Твоею… как она была Моею… Я раздеру себе все тело в куски, я вырву себе сердце из груди… Я разобью себе череп об стену… Но друг мой будет счастлив… Я могу страдать… В страдании есть также наслаждение!» — «И самое могучее, самое горькое, самое жестокое изо всех наслаждений! воскликнул Джон-Жиотто Фарфадетти в экстазе… Слушай, я завидую твоей судьбе!.. Что касается меня, я убежден, что умру или от восторга своей любви, или от горя моего друга… час настал… Прощай»… Он восстал, подобно Архангелу… В это мгновение занавес зашевелилась, раскрылась, и снова закрылась за светлым видением… Это была Боттичеллина, задрапированная в легкую одежду цвета луны… Ее распущенные волосы сверкали вокруг, подобно огненному снопу… В руке она держала золотой ключ… На устах ее блуждала восторженная улыбка, а во взоре отражалось вечернее небо… Джон-Жиотто бросился к ней и исчез за занавесью… Тогда Фредерик-Оссиан Пингльтон снова лег на тройной ряд подушек цвета морских фукусов… И в то время, как он вонзал свои ногти в тело, и кровь струилась из него фонтаном, золотые водоросли тихонько вздрагивали на стене, которая постепенно погружалась во мрак… И палитра в виде арфы и мольберт в форме лиры еще долго звучали, издавая брачные песнопения…
Кемберлэй помолчал несколько секунд, затем заметив, что волнение сжимает сердца присутствующих:
— Вот почему, — закончил он, — я обмакнул кончик моего золотого ножа в варенье канак, в честь бракосочетания, подобного которому не знает наш век, позабывший красоту.
Обед был кончен. Все встали из-за стола в благоговейном молчании, полном волнения… В салоне Кемберлэя окружили, поздравляли… Взгляды всех женщин устремились, сосредоточились на его лице, окружив его ореолом восхищения…
— Ах! Я бы страстно желала, чтобы Фредедерик-Оссиан Пингльтон нарисовал мой портрет, — пламенно воскликнула г-жа Де-Рамбюр… — Я бы отдала все за такое счастье…
— Увы!.. сударыня, — отвечал Кемберлэй… — После этого горестного и чудесного происшествия, которое я вам рассказал, Фредерик-Оссиан Пингльтон уже больше не хочет рисовать человеческие лица, как бы хороши они ни были… Он рисует теперь только души…
— Как он глубоко прав!.. Мне бы страшно хотелось, чтобы меня изобразили в виде души!..
— Какого пола? — спросил слегка саркастическим тоном Морис Фернанкур, заметно завидовавший успеху Кемберлэя.
Последний просто сказал:
— Души не имеют пола, мой милый Морис… Они имеют…
— Шерсть… на лапах… — прошептал Виктор Шариго очень тихо, так, чтобы его никто не слыхал, кроме романиста-психолога, которому он в эту минуту предлагал сигару…
И увлекая его в курительную комнату:
— Ах, друг мой! — взмолился он… — Мне бы хотелось прокричать самое ужасное ругательство, во все горло, перед этими людьми… Довольно с меня их душ, их зеленых, подгнивших любвей, их волшебных варений… Да, да… Наговорить им дерзостей, попачкаться с четверть часа в настоящей вонючей, черной грязи, ах! как бы это было восхитительно… и успокоительно… И как бы это меня облегчило от всех этих тошнотворных лилий, которые они вонзили мне в сердце!.. А ты?..