А Поль Бурже, мой отец?..
Поль Бурже!.. Он вступает на хорошую дорогу… Я не говорю нет, я не говорю нет… Но его католицизм еще недостаточно искренен, нет еще; во всяком случае он какой-то смешанный у него… Ваш Поль Бурже на меня производит впечатление умывальной чашки… да, умывальной чашки, где мылся бог знает кто и мыли бог знает что и где плавают среди мыльной пены волосы и рядом с ними маслины с Голгофы. Нужно еще подождать… Вот Гюйсманс… он резок… черт возьми, он очень резок… но он правоверный католик…
И еще говорил он мне следующее:
— А вы грешите телесно… это нехорошо, Боже мой!.. Это, конечно, скверно… Но если уже грешить, то уже лучше со своими господами, когда это благочестивые люди… чем грешить одной или с равными себе людьми… Тогда это не такой большой грех… это меньше сердит Господа Бога…
Когда я ему назвала господина Ксавье и его отца, он воскликнул:
— Пожалуйста, без имен… я у вас не спрашиваю имен, не называйте мне никогда имен… я не полицейский… И кроме того, вы назвали мне богатых и уважаемых людей… очень религиозных людей… следовательно, вы во всем виноваты… вы восстаете против нравственности и общества.
Эти смешные разговоры и особенно эти брюки, такие противные, воспоминание о которых не изглаживалось в моей памяти, несмотря на все мои старания, значительно охладили мое религиозное усердие и пыл моего раскаяния. Работа также меня раздражала. И я тосковала по своим прежним занятиям. У меня явилось нетерпеливое желание убежать из этой тюрьмы, вернуться к милым тайнам туалетных комнат и уборных. Я скучала по комодам, полным пахучего белья, по шкафам, где пышно возвышается тафта, где шуршат шелк и бархат, которые так приятно трогать руками… и по ваннам, в которых я душистым мылом обмывала белое тело. А затем разные истории, которые рассказываются на кухне, непредвиденные приключения по вечерам на лестнице и в комнатах!.. Вот что странно: когда я на месте, все эти вещи мне противны; когда я без места, их мне недостает. И устала я также, страшно устала… И надоело мне есть в продолжение недели все одно и то же варенье из испорченного, прокисшего крыжовника, который добрые сестры покупали на рынке в Левалуа. Все, что эти святые женщины могли, они покупали на грязных базарных телегах — и все это было достаточно хорошо для нас…
Что меня окончательно возмутило — это было то очевидное и постепенное бесстыдство, с которым нас эксплуатировали.
Их расчет был простой, и они его почти не скрывали. Они помещали на места только тех девушек, которые не могли быть им лично полезны чем-нибудь. Тех же, от которых они могли иметь хоть какую-нибудь выгоду, они оставляли у себя узницами, эксплуатируя их таланты, силы, наивность. Стоя на высоте христианского милосердия, они нашли средство иметь служанок, работниц, которые им еще платили и у которых они отбирали без всяких угрызений совести, с невообразимым цинизмом их скромные средства, их маленькие сбережения, помимо того, что они зарабатывали на их работе… А расходы шли своим чередом.
Сначала я жаловалась тихо, а потом более резко на то, что они ни разу не позвали меня в залу, где происходили переговоры с нанимателями. Но на все мои жалобы они всегда отвечали, эти святые лицемерки:
— Немножко терпения, дорогое дитя… Мы думаем о вас, дорогое дитя… И мы ищем для вас особенного, исключительного места. Мы знаем, что вам подходит. Но до сих пор еще не представилось ни одного такого места, какого мы хотим для вас, какого вы заслуживаете.
Проходили дни, недели; все еще не находилось хорошего, исключительно хорошего места для меня… А счет мой за содержание у сестер все увеличивался…
Несмотря на то, что в дортуаре, где мы все спали, была надзирательница, там происходили каждую ночь ужасные вещи. Как только надзирательница кончала свой обход и все казалось заснувшим, начинали скользить по комнате белые тени, которые скрывались затем в кроватях за спущенными занавесками… И оттуда слышны были шум заглушённых поцелуев, тихий смех, шепот… О, они не стеснялись, мои товарки… При смутном и дрожащем свете лампы, висевшей посредине потолка в дортуаре, я видела много раз сцены дикого, ужасного разврата…
Благочестивые сестры — эти святые женщины — закрывали глаза, чтобы ничего не видеть, затыкали себе уши, чтобы ничего не слышать… Не желая скандала у себя — так как они принуждены были бы выгнать виновных, — они терпели эти ужасы, делая вид, что ничего не знают…
К счастью, в самое грустное для меня время у меня явилась большая радость: в это заведение поступила одна моя подруга, Клеманс, которую я называла Клэ-Клэ и с которой я когда-то познакомилась на одном месте, на Университетской улице… Клэ-Клэ была очаровательна: вся белокурая, вся розовая… и необыкновенно живая и веселая…