Какой позор. Я побежала наверх, надеясь успеть записать кое-что восхитительное – последние слова последней страницы «Миссис Дэллоуэй», – но меня отвлекли. Как бы то ни было, я написала их неделю назад.
Но хватит, хватит – о чем еще мне говорить, кроме как о своей писанине? Странно, что всюду вкрадывается общепринятая мораль. Нельзя говорить о себе и т.д.; нельзя быть тщеславной и т.п. Даже когда я совсем одна, эти призраки проскальзывают между мной и бумагой. Сейчас мне надо бы прерваться и пойти на почту по той чудесной, освещенной фонарями улице, которая кажется еще более прекрасной и нереальной сквозь мои двойные окна. Но я все сижу и прячусь от посторонних глаз. Этот дом просто идеален. Студия – лучший кабинет, который у меня когда-либо был.
Как обычно, меня посещают предосудительные мысли о Кэтрин Мэнсфилд: сначала мне хочется, чтобы она увидела Саутгемптон-роу; затем я размышляю о том, как это уныло – умереть лежа там, в Фонтенбло; бесславный конец; а потом думаю: да, будь Кэтрин жива, она бы писала дальше, и люди бы увидели, что я талантливей – это бы становилось все очевидней. Уверена, так оно и было бы. Я то и дело думаю о ней, как о странном, волочащемся по комнате призраке с широко расставленными глазами и разинутым ртом. А Марри опять женился на женщине, которая часами сидит в туалете, и поэтому Анреп их выгнал[1270]
. Марри во всеуслышание жалуется на жилье в «Adelphi». Кстати, это ужасная страница в моей жизни, Марри. Но я ее не стыжусь; у нас с Кэтрин были особенные отношения, и ничего подобного у меня уже больше никогда не будет.