Кроме того, дневник писателя — экзистенциальный текст, который раскрывает его жизнь в эмпирической конкретности, демонстрирует саму личность художника, интерес к которой в культуре XX века становится почти необходимым условием понимания творчества. Сам дневник является в большой степени провокацией, потому что Пришвин в нем предельно открыт, он разрушает все возможные стереотипы относительно собственной личности и становится писателем XX века, срывающим одну за другой все личины с собственного образа писателя — то ли охотника, то ли философа и кого бы то ни было еще. Когда-то давно, начиная работать над своим автобиографическим романом «Кащеева цепь», Пришвин отмечает в дневнике, что ему важно понять, «какой хороший мальчик родился, и что из этого мальчика выйдет в бессмертие». Он пишет для себя или для читателя? Похоже, что это для него одно и то же…
А между тем таких людей очень много; это, может быть, и есть народ, люди органической жизни (от которых Пришвин себя никогда не отделяет), и один из них стал писателем, заговорил, причем в существе своем не изменился (сам стиль его жизни не писательский), отрефлектировал и выразил то, что, кажется, вообще не поддается вербализации. И оказалось, что человек органической жизни — это утонченное и сложное существо («записывать документы жизни, и это будет поэзия. Но где эти цельные люди, дети природы? Нет их, и смешно теперь устраивать пролеткульт по Руссо. На простоте далеко не уедешь теперь. Путь к наивному реализму, к простоте (к «жизни») лежит через добро мировой культуры, и только редкий человек не сломает себе шею на этом пути… Я сам считаю себя наивным реалистом и верю в подлинность своих документов, но разберите хорошенько, и вы увидите, что достижение этих документов предполагает сложнейшую личную жизнь»). Оказалось, что это не пережито в культуре, по крайней мере, остается явлением очень редким и не очень понятным: соединение здоровой органической жизни и тончайшей рефлексии. Оказалось, что такая жизнь заключает в себе огромный потенциал: это мужественно, интеллектуально, это жизнь всерьез, без дураков; в ней нет ни идеологии, ни экстремизма, но нет и ассоциальности, она не разрушает жизни, но противостоит ей и реально демонстрирует возможный — иной — образ поведения и мышления. В ней сложно соединяются универсальная и уникальная парадигмы жизненного поведения личности. В ней есть ошибки и находки, взлеты и падения; в ней охота, фотография, личная жизнь — все идет в дело: все становится образом поведения, необходимым писателю, чтобы творить, внешнее не отделяется от внутреннего, внутреннее не учит, не морализирует и не кичится собой; в ней одинаково важно то, как живет Пришвин, и что он сочиняет, и что сам может о себе — человеке и писателе, то есть о своей жизни и творчестве, сказать. Такую жизнь не сочинишь, не придумаешь, он живет и работает и, как каждый обычный человек, если он не мазохист, пытается жить хорошо, но не за счет смысла, не за счет совести… и как это все может в такое-то время прийти в голову и как эта жизнь ему удается, никто еще толком, кажется, не может понять…
До сих пор трудно себе представить, что создавался дневник в те годы, о которых, к примеру, во вступлении к первой книге Н. Мандельштам «Воспоминания» (М., 1999) Н. Панченко с уверенностью отмечает: «… дневников не было: опасно для жизни». Пришвин это понимал. Как и в предыдущем 1927 году, так и в дневнике 1928 года появляются записи об арестах. Одна из них уж точно касается его самого с его «тетрадками»: «Говорят, что Флоренского совсем замучили ссылкой и обыском. В наше время каждый большой работник в области науки или искусства должен чувствовать себя одним из последних: если он свалится, то может все дело его погибнуть, однако возможно он успеет все-таки пронести свою идею на ту сторону, и там впоследствии все опять зацветет». Он продолжает ежедневно писать, по-видимому, думая о том, чтобы в случае чего успеть «пронести свою идею на ту сторону», где «впоследствии все опять зацветет»… Объяснить такое поведение трудно, потому что обычной логике это не поддается. Получается, что поведение писателя определяется только его писательством и более ничем, все остальное прикладывается; тут нет пафоса, скажем, служения или призвания («С первых дней занятие литературой сделалось моим ремеслом, и если что и получилось сверх съеденного мной за труд хлеба, то вышло нечаянно, по усердию и ревности»). Пафос как раз на противоположной стороне, а тут просто жизнь, организованная таким образом, чтобы она позволяла заниматься своим делом («устроить свой быт согласно главному стимулу искусства — свободе»).