Входишь в громадного стального человека: много врагов, идет война, вам надо спастись. Иду. Спрашивают. Смотрят. Начинаю говорить. Реакция — скучно. Их не интересуют наши споры, но отобрать самое главное я не могу. В общем, мне скучно. Но мне хочется написать и очень обидно, что ничего не дошло. Видимо, несколько тысячелетий, как егип[етская] культура. Памятник Сталину, Горькому, переулок. — Хвалить не могу.
Хочу лечь спать и неинтересно восстанавливать, воспоминания расскажите по радио. Консульт. на спектакль. Поэты. «Ли-тер[атурная] газета», у них спор — «неоромантики».
Весной 1938 года.
«Нео-романтики», влюбл[енные] в капитализм. Это в эру коммунизма. Они подписали адрес, писателей — реакц[ионеров] много, требуют восстановления капитализма на острове А.
— Хорошо, раз настаивают, — говорит смелее власть, — средние века были мрачными, но каменный век в сравнении с ними еще мрачнее. С жиру бесятся ребята. Но пусть. — Есть левые и правые, восстанав. романтизм.
Сцены восстановления капитализма. Первая жертва эксплуатации. Робинзоны капитализма. Первая насильственная смерть. Война. Все начинается всерьез, и все забыли, что существует высший арбитр, появление легенд, национализма, фашизма и так далее — восстановление эксплуатируемых, быстрые фазисы. Родина!..
«Пархоменко»{46}: Закончен 17 февраля 1939 г. Через день сдал издательству. Книга, первые листы, началась печататься 7 марта. 14 заменили последнюю запятую во фразе: «Ламычев подумал с удовольствием»…
Десять дней до 17-го едва ли не лучшие по настроению — ходил довольный и столько думал о разных хороших вещах…
Первая ложка дегтю: позвонили из «Правды» и сказали, что В. М.{47} заметил неловкость в заметке о Малышеве и о старушке — словно наркомы у нас безродные.
И. Лежнев усиленно просит экземпляр «Пархоменко». В издательстве, говорил Кончаловский{48}, ждут книгу с нетерпением.
После звонка из «Правды» настроение стало мерзкое, предчувствие какой-то неловкости… а вдруг — все это плохо{49}?
22 мая.
У Мейерхольда{50} столовая белая с желтыми панно. Вернее желтая с белым. На стене желтое сюзане, а рядом — белая штора окна и на фоне ее в вазе — ветви распускающегося дерева, очень нежные. Нонче весна поздняя.
«Какое дерево-то?» — спрашивает кто-то из обедающих. — «Осина», — отвечает Мейерхольд. Я поправляю, говорю, что береза, и кто-то добавляет, что, несомненно, береза, т. к. у осины ветви толще. Разговор переходит на обычные остроты над «графом» Толстым, который запаздывает. Ехать ему с дачи, далеко… Затем начинают говорить о провале «Половчанских садов» Леонова{51}. «Раньше мы были громоотводами, — ежась и слегка хихикая, говорит Мейерхольд, — а теперь они должны быть сами». И опять о критике, о жажде настоящего искусства, — чем собственно страдали всю зиму и о чем говорят непрерывно. Когда Толстой вошел, Степанова{52} решила разыграть, что рассердилась. Жена Толстого сразу поняла, но сказала: «А ему нипочем». — «Мне нипочем!» — подтвердил Толстой, однако же весь вечер был напряжен, бранил вахтанговцев за «Путь к победе»{53} и ворчал: «Вообще делается черт знает что!» Фадеев{54} со строгим лицом пил водку и молчал. Толстой шепнул Мейерхольду, что «Половчанские сады» — дрянь, но, когда Фадеев сказал, что стали мы старше, более объективными и что Леонов — талантливый человек и надо его защищать, Толстой немедленно согласился. Кончаловский уговаривал Фадеева пойти на диспут о выставке «Инд[устрия] социализма», чтобы опять заняться критикой. Кажется, побурлят эти подводные течения, побурлят, да и опять тихонько пойдут подо льдом.
Все это только повод для того, чтобы записать свои мысли, которые через год-полгода, наверное, исчезнут бесследно. Критика! Правда! Целиком испытываю на себе. Для того, чтобы напечатать статью обо мне, Шкловскому надо было доводить Войтинскую до обморока, кричать, стонать, а напечатал, — и ничего{55}: серый лед «Литературки» прет себе, да прет.
Два месяца назад вышел «Пархоменко». Написали о книге только военные газеты да два журнала, «Лит[ературная] газета» не обмолвилась ни словом, и даже в списке вышедших книг Гослитиздата нет моей книги. По молчанию понятно, что преступления никакого я не сделал, но что хороший поступок не входит в разрешенный процент славы.
Из этого [нрзб.], конечно, не выбраться. Раньше, при Ставском{56}, я имел возможность объяснять это интригами Ставского и его ненавистью ко мне. Едва ли это так, или вернее, это отчасти так.