Господи! Если б знали все это «там». Если б они не узнали, и как можно дальше! А я точно там сижу – и все это знаю. Но пусть я.
Нет, я еще не готова. Я еще не достигла той первой черты, за которой, думала, уже я есть. Я еще «как бы», т. е. делаю, думая. И оттого выходит плохо. Не оторвалась окончательно, действительно. И тебя, Дима, люблю еще с самостью, с болью.
Не домололи внутренние жернова. Еще суд и осуждение. Да, да, перед собой не скроешь. В иные минуты, впрочем, – бывает…
Уподобление есть Савинкову (чего мне здесь бояться?). Уподобление в том, что ведь и он, как бы вчера, – личник, отщепенец и террорист, – а говорит и
Но это лишь уподобление. Внешнее. То, что я есть, и то, чем надо быть, – так далеко от бедного Савинкова. Я, в своем, действительно умею говорить себе его слова: «Я не был призван. Был ли я хоть зван?» А ему в голову это не придет. А в этом сила.
Нет, все не то. Уж важно, что я иду к своей доброте. С каждым мгновением я отрываюсь от тебя, Дима, но это хороший отрыв. Главное, главное – не судить тебя. Не видеть старыми глазами тебя – с Деренталями в одной яме, двух прислуживающих, тебя – оборотня… Неужели не побежу эти соблазны? Когда Савинков за обедом в субботу так надтреснуто смеялся – ведь у меня была же и к нему опять жалость, поверх ясного моего взгляда? Ведь не было у меня к нему ни минуты возмущения или какого-нибудь личного оскорбления? А ведь я его не люблю. Жалость моя
Но очень тяжело и трудно. Очень. Очень. Очень.
Прорыв в молитву.
Примирение с тем, что кажется нелепостью, невозможностью. Говорю о внутреннем, о тебе, опять. Примирение есть. Но от себя не скрываю, это – омертвение тканей. И омертвение не естественно (от старости), а непрестанным усилием воли.
Я
Да о чем я? Не все ли равно – я? А ты не погиб. Тебя только нет там, где ты (с Савинковым). Где
Иногда мне кажется, что никакого Савинкова уже давно нет, и ты в руках злого марева, призрака. Не боюсь тут сказать – дьявольского, чертовой игрушки, да, да! Ведь именно черт не воплощается, и у него игрушки такие же. Не страшная эта
Нет, вот сказала – и мне стало страшно. Как это я смею такое говорить? Откуда? А может, это личное, за тебя, Дима, когда я вижу, что тебя он из тебя выгнал?
Право, я сама двоюсь. И говорю – и не смею говорить, и знаю – и хочу не знать, верю, что ничего не знаю.
О, пусть бы ты меня пережил. Может, ты бы увидел в моих словах правду, которой я сама не вижу, не понимаю.
Пусть Бог судит и видит Савинкова, я не умею и не смею. Молчу. Молчу.
Я ощупью пробираюсь. И падаю. В злобу падаю, в боль одиночества, в омертвение. А потом опять, тихонько. Кому долго, тому хорошо. А кому не долго, тому плохо добывать. Все на горы смотрела, а вот тебе пылинки. А ты их люби, как горы. Они – твое. Твоя доля. Немножко, немножечко. Если я так доведу, ускромнюсь так, – я знаю, что мне Бог простит многое. Только надо еще никого не обижать. Враг только один – Враг; во всех образах – но всегда один.
Горе, что и в малом надо
Если б чем-нибудь послужить к его спасению тоже. Хоть как-нибудь, косвенно. И не «там» (там-то он спасется), а еще здесь, на земле. Чтобы он вернулся в себя, зная, что здесь – правда жизни и благословение дела
Если они будут, будут и другие необходимые: ясность, тихость, скромность.
У меня есть верность, бывает крепость, а благости я ищу борением, всегда, часто падаю – и опять борюсь. Господи, не для себя! Я-то всегда в страхе для себя.