Так они расстались. Дело, кажется, хуже, чем —…сейчас, когда я это пишу, после 2 ночи, – внезапно телефонный звонок.
– Алло!
– Это вы, З.Н.?
– Да. Что, милый Б.В.?
– Я хотел с вами посоветоваться. Сейчас узнал, что Керенский хочет, чтобы я взял назад свою отставку. Что мне делать?
– Как это было? Он сам?..
– Нет, но я знаю это официально. Он уехал сегодня в Москву, на совещание.
Конечно, первое мое слово было за то, чтоб он остался, чтобы еще продолжать борьбу. Дело слишком важно…
– Хорошо, я подумаю…
С головокружительной быстротой все меняется.
Керенский мечется, словно в мышеловке.
Завтра Совещание.
Борис был, как всегда. Керенскому он дал знать, что согласен остаться на известных условиях.
На Керенского будто бы повлияла телеграмма Корнилова, который требовал, чтобы Савинкова не удалять, а также то, что все кадеты явились к нему с отставками, едва он их умаслил. Не знаю…
Любопытно составлял Керенский свое последнее (летом) министерство. В Царском. Савинков сам писал лист. Там был прежде всего Плеханов. Затем бабушка Брешковская (вместо Чернова, как имя). Бабушке была послана срочная телеграмма, и Керенский волновался, что она вовремя не приедет, только через 24 часа. Вместе, Керенский с Савинковым, ездили на автомобиле к Плеханову.
Плеханов согласился. Затем, в ночь, Керенский поехал в СПб., в Зимний дворец.
И – говорит Савинков – тут же к нему зашмыгали всякие «либерданы» (кличка мелкой сошки из кучек «Либера» и «Дана»). Один – в очках, другой – в пенсне, третий – без ничего; под конец явилась знаменитая делегация из Гоца, Зензинова и еще кого-то, с ультиматумом насчет Чернова. И к утру от списка не осталось ни черта. Савинкову было поручено послать Плеханову телеграмму с отказом и встретить на вокзале Брешковскую с извинением: напрасно, мол, тревожились.
Таким образом и составилось «коалиционное» министерство, которого из Кисловодска «нельзя было понять». Нельзя, не зная, что происходит за кулисами.
Да, везде и всегда кулисы…
Сегодня первый раз, что Борис у нас не был. Совещание в Москве открылось (там – частичная забастовка, у нас – тихо).
Керенский сказал длинную речь. Если не считать появившегося у него заплетания языка, – обыкновенную свою речь: пафотическую, местами недурную. Только уже несовременную, ибо опять не деловую, а «праздничную». (Праздник у нас, подумаешь!) Затем говорил Авксентьев, затем Прокопович. И затем… мы ничего не знаем, ибо вечерних газет не было, редакции пусты, да и завтра не будет газет – «товарищи» наборщики «праздничают».
Ввергнувшись сразу в пучину здешних «дворцовых» дел, я не успела ничего сказать о бытовом Петербурге и внешнем виде его. Он, действительно, весьма нов.
Часто видела я летний Петербург. Но в таком сером, неумытом и расхлестанном образе не был он никогда. Кучами шатаются праздные солдаты, плюя подсолнухи. Спят днем в Таврическом саду. Фуражка на затылке. Глаза тупые и скучающие. Скучно здоровенному парню. На войну он тебе не пойдет, нет! А побунтовать… это другое дело. Еще не отбунтовался, а занятия никакого.
Наш «быт» сводится к заботе о «хлебе насущном». После юга мы сразу перешли почти на голодный паек. О белом хлебе забыли и думать. Но что еще будет!
Днем был Л.[37]
Рассказывал, как он, по нынешней его должности «комиссара печати» (или вроде), закрывал и арестовывал «Правду» после июльских дней. Много любопытного также рассказывал о нынешней «придворности» Керенского…
Л. с досадой говорил о нем. Очень за Савинкова. Просил его познакомить с ним.
Московское Совещание, по-видимому, скрипит и трещит. Все полно глупыми слухами, как дымом… которого, однако, нет без огня. Факт тот, что Корнилов торжественно явился в Москву,
Впрочем, тут же и Керенскому сделали овацию.
Керенский – вагон, сошедший с рельс. Вихляется, качается, болезненно и без красоты малейшей. Он близок к концу, и самое горькое, если конец будет без достоинства.
Я его любила прежним (и не отрекаюсь), я понимаю его трудное положение, я помню, как он в первые дни свободы «клялся» перед Советами быть всегда с «демократией», как он одним взмахом пера «навсегда» уничтожил смертную казнь… Его стали носить на руках. И теперь у него, вероятно, двойной ужас, и праведный и неправедный, когда он читает ядовитенькие стишки в поднимающей голову «Правде»: