Скептицизм, моральный скептицизм – это слишком невыразительное, рассудочное и пустое слово для обозначения того религиозного всеутверждения, того благоговения перед природой, которое звучит в этих строках и которое характерно вовсе не для «пророка», учителя, исправителя, а для «мирянина», художника-ваятеля, творца пластических образов. Природа была его стихией, точно так же как она была стихией, любимой, доброй матерью для Гёте, и в постоянном стремлении Толстого разорвать узы, прочно соединявшие его с природой, в его постоянном стремлении сбежать от нее в область духа, морали, перейти от творчества к критике, было много потрясающе-возвышенного, но в то же время и что-то горькое, мучительное, вгоняющее в краску, чего нет у Гёте[47]
.В интерпретации, которую считает злом Толстой и на которую пока
и в этом своем суждении, и во всём ходе длинной статьи «Гёте и Толстой», которую мы читаем, легко идет Томас Манн, есть онтологическая неувязка. Она вот в чём. Интерпретация предполагает посылающего и принимающего весть как исходно раздельных, интерпретация закрывает их возможное тождество. Однако в свете (всё создано светом) исходной странности материя и эйдос, лес и вид, человек и Бог сами по себе уже толкование странности. Странность могла без этого толкования обойтись, как того требует Толстой. Иллюстрацией здесь может быть тот же хранящийся в Москве диптих Боттичелли: две фигуры, архангела и Марии, составляют в нём одно, и не в смысле их согласия и единодушия, а в смысле их принадлежности – помните, мы заметили, что несмотря на собранность архангела, он уже принадлежит не себе, а отсылает к вести, которую он передал, – тому между, которому в диптихе соответствует промежуток между двумя фигурами.Что получается, если странность не ожидает разъяснения, а сама и есть одна сплошная спасительная весть. Первое что мы замечаем, что такая весть должна быть всевмещающей, трудновыносимой, она сама кричащая разница
(здесь можно вспомнить, но только как об одной из возможных картинок, о différance Жака Деррида[48]), само между, тем более провоцирующее, что оно не противоречие даже или дистанция между двумя, а голое «между» без сторон отношения. Чистое разнесение без что разносится. Это между не промежуток, разделяющий вещи, а сама граница, если бы можно было оказаться внутри черты. В этом смысле странность можно назвать перманентной, непрекращающейся трансценденцией.Сравнение с чертой хорошо тем, что как трудно быть внутри черты и не оказаться по одну или другую сторону от нее, так трудно вынести странность. Она провоцирует на придание ей смысла
, направленности, провоцирует на объяснение в смысле ориентации, вписывания в расписание. Перед нами стоит задача – Толстой ее нам ставит – вынести невыносимую странность без экстренной мобилизации, без принятия мер. В сторону принятия мер мы скользим нечаянно, в ту же сторону скользит исторически наш язык. Слово объяснение понималось в 1620 году буквально и просто: «Сказание есть объяснение или явление дела». Явление не толкование. В современном толковом словаре: «Объяснить… растолковывая, сделать более ясным, понятным, вразумительным». Пример: Марксистское объяснение явлений (т. е. при явлении его объяснение в смысле истолкования, интерпретации; три века назад объяснение было само явление). Смещение языка. Оно такое, что объяснение в своем этимологическом смысле как освещение, выведение к ясности, объявление уже не слышно! Тот же толковый словарь к объяснить в смысле растолковать дает пример из Пушкина: «Оставшись наедине с матушкой, отчасти объяснила ей свои предположения». У Пушкина здесь «объяснила» еще в прямом смысле сделала ясными, «растолковать свои объяснения» было бы бессмыслица.Можем ли мы удержаться в оползне, не скатываться вместе с движением современной массы ко всё более полному, сплошному, удобному истолкованию странности, в которую мы брошены. Для нас это наверное самое важное, от чего зависит судьба.