Но за новой свободой оказалось, что мягкости, плавности стало меньше, резко обозначились силы, враждебная и легкая. Резче и различие между теми, кто «внизу возятся», «по земле» (там же, 28.10.1879 перед цитированным местом: т. 48, с. 195) — и возня страшнее, убийственнее чем казалось раньше, — и умеющими летать. Это деление не то же у Толстого, что гностическое на телесных, душевных и духовных, а связано с «правительством», с системой насилия: неумение летать вызвано, создано скандальным вовлечением в насилие,
Определение зла осталось собственно прежнее. Это отступление от закона роста жизни, любви.
Ответ тому, который спрашивает, что есть зло, следующий. Зло есть (форма) видимость жизни. Если ты спрашиваешь: зачем существует зло? я отвечаю вопросом: зачем жизнь? Зло затем, чтобы была жизнь. Жизнь проявляется в свободе. Свобода же имеет одно поле действия — большее или меньшее соблюдение закона. Закон и добро одно и то же. Отступление от закона есть зло (Записи на отдельных листах, 1.2.1878 // 48: 350).
Закон здесь еще — любовь — не написанный. Он так важен, что рядом с ним всякий другой не стоит упоминания. Надо прояснить, почему задача подниматься вверх стала сложнее, почему стало нужно учитывать, кроме близких прямо тебя касающихся вещей, власть и предписанный закон. И это притом что средства остались прежними, революционного приема перевернуть правительство Толстой не признает. Раньше казалось, что для подъема требуется одно простое усилие, теперь два: против обычной косности и второе, против злого учения, заблуждения. В этом новом — изменение времени? Людей? Дворянство в «Войне и мире» несравненно благополучнее чем то, которое Толстой видит вокруг себя. Такое падение доброкачественности обеспеченного класса за один, два поколения? Или роман был эпос, прекрасная мечта, поставленная зеркалом перед реальностью, в отношении которой Толстой никогда не заблуждался? Или надо считаться с тем, что к старости суд становится жестче. Такие первые разгадки изменения в Толстом естественно приходят на ум. Они все могут оказаться неверны. Верным может оказаться то одно, что в расписании, которое раньше казалось только лишним рядом с единственным законом жизни, он поэзия и любовь, окажется вдруг этот же самый закон. И Толстой делает это открытие.
Вот шаги этого открытия. Ведущее знание культуры оказывается не просто лишним, а подозрительным. Внутри христианской цивилизации, в православной державе Толстой всматривается в главный закон культуры. Он видит ошибку в том, что там записано, в самом начале. Итак, уже не то что было раньше: было непринятие расписания, теперь — уверенность, что расписание не просто ненужно (раньше всё решающее, что случалось, шло помимо, словно в насмешку над мнениями и намерениями людей), а что есть решающее знание, от которого зависит упадок или подъем. В корне того, как толкуется главное знание жизни, христианство, ошибка, ее надо исправить.
Я бы не сказал это так: от равнодушия к сознанию и его планам Толстой перешел к признанию наконец важности идей. Нет, о мнениях и планах, любых, между прочим и своих тоже, Толстой как прежде думал с насмешкой, так и теперь. Но он открыл уровень — ума? души? мысли? или просто уровень бытия? — который такой же решающий, как судьба. Пчела по-прежнему не знает что она служит цветам, но у нее уже есть всё знание, нужное для этого служения. Или точнее: на каком-то едва уловимом уровне от них зависит, пойдет ли в их бытии всё верно или нет.
К этому различению на правду-ложь как относятся мгновенные зарисовки? Они как портреты полного мудрого (софийного) состояния. Такое состояние наблюдено, найдено в природе? Нет, оно одновременно и состояние пишущего.